Глава 7. Задрутье

все главы

Младший кузен добросовестно дёргал за угол подушки.

– Дядь Валера, дядь Валера, дядь Валера…

– Ммм…

– Мама кушать за стол велели, дядь Валера.

– Иду.

– Дядь Валера, дядь Валера, дядь Валера…

– Скажи, сейчас иду.

– Дядь Валера, дядь Валера…

– Ну, ты ж и дятел!

Любимов сел на постели. Довольный кузен укатился докладывать.

Закинув руки, он потянулся и оглядел комнатку. Крошечную, её переполняло утреннее солнце. Стены в голубеньких обоях не достигали потолка и колебались от стуков входной двери, беспрестанно бухающей где-то. Дом гудел, как работающая машина. Топотала где-то по нему сороконожка в сапогах, что-то падало на пол и волочилось, хозяйка распекала кого-то, радио гремело духовым оркестром, и всё это перекрывала пронзительная нудная трель канарейки. Стену над спинкой его кровати покрывали цветы и птицы, вырезанные из журналов. На тумбочке светилось зеркало с россыпью сельповской парфюмерии перед ним. Он потянулся за одеждой, сваленной на стуле, и понял, чья это спаленка.

Чёрт, неловко вышло. Эстер ведь не знала, что ему постелили здесь. Или не поняла. Она, наконец, захотела спать, а он погнал её из собственной комнаты, да сам ещё напугался, – неудобно вспомнить, чёрт…

***

А на дворе сияло сказочное, баснословное утро. В чёрных сучьях яблони переливалось румяное солнце, и ветки вокруг него плавились в световых столбах, и цинковая крыша дома горела, а на коньке сидели бусами, охорашивались сахарные голуби. Вода из рукомойника сыпалась в ладони с леденистым звоном, и эта вода пахла снегом и обжигала лицо, разгоняя остатки сна.

Ради гостя стол к завтраку тоже накрыли в зале. Гость старался не глядеть на угол, где Эстер всё разглаживала и разглаживала ландшафтики на клеёнке.

– Вали, вали сметану на блины, не стесняйся, – говорил дядя Матвей. – Молоко ешь парное. Не любишь если, скипятим.

– В жизни парного молока не пробовал, – сознался Любимов. А мечтал с детства.

Молоко оказалось сладковатое, пенистое и густое, подпахивало незнакомо и сытно – коровьей утробой, что ли. Любимов с трудом глотал мечту городского детства и поверх фаянсовой кружки косился на Эстер, вовсе иную, нежели была вчера. Свет утра без жалости окрасил библейское лицо нездоровой, сероватой белизной, стер тени с век, и глаза у нее казались навыкате, как у рыбы-телескопа, и что-то рыбье проступило в рисунке губ, шевелящихся на мучнистом лице. Только волосы оставались тяжелыми, в крупных черного дерева кольцах, как вчера.

Силясь не морщиться, Любимов допил молоко и сказал:

– Хочу сходить на могилы, дядя Матвей. Как я могу туда добраться?

– Что значит я должен тебе объяснять, как добраться? Или я уже неподходящая компания?

– Очень подходящая, вы что, – сказал Любимов. – Просто не хочется отрывать вас от дел.

– Мои дела – то моя забота. Хана! Будь ласка, собери нам корзиночку, чтоб на помянуть по-человечески всё было.

***

Мягкою желтою улицей они спускались к реке, сизым блеском отливающей между крышами низлежащих домов, и всякий встречный останавливал их, сильно тискал руку и говорил:

– С гостем, Матвей Борисыч! Здалёк к нам приехали?

– С Сибири, – отвечал дядя Матвей. – Пляменник мой.

– Эге! С самой с Сибири? Откуда ж то у тебя пляменник в Сибири узявся? Не Сонькин ли? Га! Вот и гляжу, для бейлинской породы больно высок да бландын. Тот самый и есть, стало? – И встречный смотрел на Любимова с каким-то странным, недоверчивым любопытством.

– Иди себе далей, куда шел, – советовал ему дядя Матвей. – Сильно догадливый.

И они продолжали спускаться к светлеющей внизу реке.

Когда спустились к берегу, дядя Матвей сказал:

– Река наша именуется Друть.

– Реку вашу Друть я с шоссе вчера видел, – сказал Любимов. – Вблизи она гораздо шире.

– Нормальная река. Несудоходная, но весной разливается, бывает, не дай бог.

Они ступили на бревенчатый мост, сшитый скобами. На сваях скобы от ржавчины были темно-вишневыми, по настилу же отполированы колесами до небесной голубизны. Поперек бревен трясся навстречу на велосипеде мужик в телогрейке, в просторных резиновых сапогах.

– Мо-мо-тя-тя, с го-гостем! –пробренчал он мимо. – Бу-бу-тылка с тебя!

– Язык не прищемь, Яков, – посоветовал дядя Матвей. – Вечером заглядывай, будет бутылка.

Любимов вел ладонь по неошкуренной жердине перил. Теплые берестяные пленки щекотали кожу.

– Имя у реки вашей хорошее, – сказал он.

– Ничего имя, – согласился дядя Матвей. – Нам нравится.

***

Все мамино детство прошло на этой Друти, летом перламутровой, прохладной и ласковой, зимой свистящей серым льдом под коньками. В омутах на Друти шевелят сейчас усами бурые раки, струятся под берегом водоросли, прыскает над зеленоватым дном плотва. На рассвете, наверное, вода на восход малиновая, и сжимает дыхание, когда соскользнешь в эту сонно плывущую воду, сей же миг стеклом застывающую вокруг тебя, и гребки твои еле морщат поверхность и тихо завихряются за спиной, и понемногу близится другой берег, тоже плывущий над неподвижной Друтью…

Любимов перегнулся через перила. Серо-голубое зеркало, чуть морщинистое перед сваями, широко и покато вкатывалось под мост. На его упругой глади подрагивали молочные облака, и в какой-то миг мост тронулся и побежал вперёд, вспарывая опорами небо.

– На той стороне у нас Задрутье, – сказал дядя Матвей.

Любимов оторвался от воды, останавливая бег моста, и посмотрел на другой берег. Вот оно, сказочное Задрутье, где стояли самые красивые на свете дома, где сады ломились медовыми яблоками, откуда Сашенька вплавь добирался к ней на свидания, хотя проще было бы пешком через мост… Теперь же, спустя почти полвека, слободская россыпь домиков ничем не отличалась от Березичей на левом берегу – тихо желтели такие же улицы, над крышами топорщились прозрачные купы садов, булавками торчали на крышах скворечни.

– В Задрутье, по-моему, церковь стояла, – сказал Любимов.

– Стояла. Вон бяроза, видишь? Под ней и лежит, что от церкви тоей осталось.

Крутой улицей они поднялись от реки в слободу. Длились перед домами заборы, на брёвнах прилежно умывалась кошка, показывая треугольный подбородочек, у магазина стучал дизелем, подрагивал на гребенчатых колесах трактор, дожидался хозяина –чудесами не пахнет в нынешнем Задрутье.

Свернули с улицы, прошли переулком и вышли на покатый пустырёк, перегороженный остатками церковной ограды. Кое-где торчали из дёрна пряничной кладки столбы с лоскутами решётки – кованые железные папоротники и маки, затянутые хрупкими бородами сухих вьюнов. Вошли в ограду.

Вот место на земле, где служил Богу мой дед, не пожелавший отречься от моего отца.

Из кирпичных курганов выступали ещё остатки стен. Бордовые их изломы, в белых жилах извести, будто с них содрали кожу, заросли лишайником и космами кустов. Ещё угадывался восьмигранный комель колокольни, из которого высоко-высоко поднималась береза. Желтовато-чёрный ствол её расходился в легком апрельском небе фейерверком белых ветвей и ниспадающих прутьев, длинных, струящихся на ветру, унизанных зелёными искрами почек.

– Кто её разрушил? – спросил Любимов.

– Война.

– Понятно, но кто именно?

– И немцы, и наши, все тут работали.

– Но церковь-то зачем?

– Тогда кто думал, что оно тут церковь? Главное было – какие толстые стены, во какая колокольня, вашего Бога посунем в сторонку, на колокольню поставим пулемет. Так и делали, пока она стояла. А кто наступать начинает, тот первым делом содит сюда из пушек, чтобы напрасно солдат не терять. Два-три хороших боя, и церковь как не была.

Это значит, что в этих камнях и отец мой мог отстреливаться от наступающего врага.

– Мой отец тоже был здесь?

– Что значит – здесь?

– В этой церкви.

– Может, он её как раз и брал. Всё возможно. Тут все перемешались. Что ихних тут легло в кирпичах, что наших – вон какое деревище вымахало на перегное.

Мой отец мог биться в тех самых стенах, в которых служил Богу мой дед. А сегодня я, никогда не видевший их обоих, заглянул сюда мимоходом и вот стою теперь перед этими камнями, пропитанными кровью, как любознательный турист.

А мои сыновья могут никогда не увидеть ни этих руин, ни этой берёзы. Если я им не покажу этого. И не узнают, если я не расскажу, из-под каких развалин выбился побег их жизни на этой земле.

***

Вдоль оврага они спустились к пруду, по которому ветер гонял комочки гусиного пуха. Коленопреклонённая женщина в пиджаке полоскала с мостков простыню, рядом с нею сияли в корзине жгуты отжатого белья. Заметив идущих, женщина выпрямилась на коленях и одернула юбку.

–Мотечка, гостя не на братскую повел ли?

– На братскую.

– Нашим там поклонись.

– Поклонюсь. Что так рано взялась полоскать?

– Это вам, мужикам, всё рано, пока магазин не откроют, а наш день со вчерашнего вечера начинается. Откуда гостюшка у тебя такой славный?

– Пляменник, – не задерживаясь, шагал по дамбе дядя Матвей, и женщина переступала коленями, поворачиваясь вслед за ними.

– Аннушкин, что ли?

– Лично мой.

Глядя им в спины, женщина шевелила губами, перебирая в памяти скудно уцелевшую Бейлинову родню. Вычислив же наконец, кто таков этот долговязый пляменник, женщина перекрестилась, сплюнула и плюхнула следующую простынь, голубовато распустившуюся в воде.

 

следующая глава →

← предыдущая глава