все главы
Но через несколько дней после своего приземления в туалете умер лётчик. Это опять случилось в глухое время ночи, около четырёх.
Я давно заметил, что если нужно прободрствовать ночь – перед экзаменами ли, на боевом посту, в аэропорту в ожидании рейса, – то самое трудное время как раз четыре утра. Всё становится безразлично, в голове противный зуммер, ни единой мысли, глаза закрываются сами собой. А перетерпишь полчаса – снова человек, только малость пришибленный.
Я думал, что это моя только странность, но в госпитале убедился, что в сутках действительно есть роковое время, когда любой человек становится кратно слабее себя дневного. Это – четыре утра, когда в реанимациях умирают.
***
Никто на этот раз не бегал по коридору. Вовы не было в палате, а разбудил меня какой-то тяжкий, обрывающийся кашель.
– Кххы! – мокро бухало в коридоре. – Кххы! Я не могуу…
Из родственников наших больных только жене лётчика позволено оставаться в отделении на ночь. Больше некому убиваться в коридоре. Значит, кончилась хорошая полоса. Лётчик умер, значит. Но это невозможно, я ведь сам недавно нёс его на руках, живого, и помнил, как расплывались на подушке слезы, выбежавшие из глубоких глазниц. Эти стоны я слышал столько дней, что они казались принадлежностью отделения, как сестры на посту или релиновый паркет. Это невозможно.
Но я не стал натягивать одеяло на голову, а надел пижаму и выглянул в коридор. Вова пронёс мимо носилки, не повернув ко мне головы, и втащил их в палату бывшего лётчика.
Я заставил себя выйти в коридор.
У двери палаты, как нищенка у церкви, опиралась горбатой спиною о стену жена бывшего лётчика. Лицо спрятано в ладонях, из ладоней течёт по локтям, рыжие волосы обвисли и возле лица тоже мокры. Сквозь зубы она долго втягивала воздух, потом выкашливала его пополам со слезами: «Кххы-хы-хыыы…». Наверное, ей нужно помочь – сказать что-то, платок подать, воды, просто увести отсюда, – но я не решился отвлечь её от горя. Обошёл и вступил в палату.
Вова стоял у изголовья, а Люся с Тамарой суетились, мешая друг другу, хотя всего дела было связать лежащему руки на груди и подвязать челюсть, отпавшую, как в беспамятном сне. Я смотрел на ставшие неловкими пальчики медсестёр, на пронзительно белеющий в них бинт, концы которого они завязывали бантиком, словно бинт мог ещё пригодиться. Лица лежавшего, обросшего серой щетиной, с разинутым безгубым ртом, я не узнавал.
Девочки завернули на тело края простыни.
– Подваливай, Серый, – сказал прощающе Вова. – Взяли вдвоём.
Да, разумеется. Я ведь затем и пришёл, чтобы девочкам не надрываться. Но это же не старуха Мальцева, от лётчика ничего не осталось, кроме углов, выпирающих из-под простыни. Я хотел помочь, за тем и пришёл, но после Вовиного жеста, прощающего и приглашающего, почему-то отступил в коридор и оттуда смотрел, как хрупкие сестрички в ногах, и мощный Вова в головах, взялись за концы простыни, и подняли с кровати провисший куль, и опустили его на носилки.
– Я помогу… – сказал я, но опять не двинулся с места.
Девочки взялись каждая за свою ручку, Вова крякнул, распрямляясь, и носилки выплыли в коридор.
– Вот понеслии тебяа… – заныла вдова и побрела за носилками, то и дело хватаясь за стену, а колени у неё подгибались как-то вбок и будто даже назад.
Я вернулся в палату и повалился лицом в подушку.
Было трудно дышать. Я все крепче вжимал лицо, и все равно висел в моих глазах застывший на половине пути от кровати к носилкам белый прогнувшийся куль. Зачем жил этот человек? Зачем я живу? Ладно, он жил ради риска, любой его полет мог оказаться последним, и нравилось ему это или большие деньги держали – теперь не имеет значения. Сожжённые им цистерны керосина давно рассеялись копотью в облаках и дождинками выпали на землю, а машины, на которых он взмывал, всесильный и недосягаемый, как маленький свирепый бог, несли сейчас на себе других лётчиков. Что осталось у него от прошлого, стоило нескольким клеткам в организме взбеситься? Воспоминания о том, как жил ради риска? Неверная жена в раскаянии? И все? А что ждёт меня? Как кончится моя жизнь?
Той ночью, вжимаясь лицом в подушку, я впервые ясно понял, физически ощутил, что и моя жизнь неизбежно кончится, я тоже стану всего лишь отвратительным предметом на носилках.
***
На следующий же день, как бы в сохранение высшего баланса, в отделении состоялось чудо. Павел Петрович повернул на поправку. В его состоянии это было так неожиданно и даже нелепо, что сам Павел Петрович узнал об этом едва ли не последним. И не от врачей, а от супруги, слегка озабоченной таким поворотом. Врачи, в возбуждении от выигрыша у судьбы, забыли ему сообщить, что РОЭ внезапно упало и его состояние больше нельзя считать угрожающим.
Следует, правда, сказать, что сам Павел Петрович не очень нуждался в этом сообщении, ибо никогда не терял уверенности, что выкарабкается. О том и твердил на обходах, заставляя палатного врача Хананьяна гонять желваки по синим скулам. По всем анализам и объективным показаниям больной был обязан экзодировать на прошлой неделе, самое позжее, и ему, как палатному врачу, было особенно тяжело слышать оптимистический бред.
А Павел Петрович взял, да и превозмог объективные показания. Рана взяла, да и перестала гноиться. С суеверной безнадёжностью Хананьян отправил его на операционный стол. По счастью, дело было вечером, в хирургии дежурил Аркаша Белоконь и никто им не мешал обрабатывать рану столько времени и такими способами, какие они считали правильными. Был, кстати, испробован изобретённый Белоконем метод, который Силкин официально воспрещал. После операции Павлу Петровичу зашили дыру на животе, оставив свисающую из шва дренажную трубку. Однако из последней, вопреки её назначению, ничего не закапало, так что пришлось через день трубку убирать. Ещё через день отменили и капельницу, с которой Павел Петрович, казалось, сросся. Его перевели на питание бульонами, а он брюзжал на озадаченную супругу и требовал, чтобы, от врачей потихоньку, принесла ему бефстроганов с жареной картошкой.
***
Несколько дней в отделении держался тихий праздник. Хананьян, тот и вовсе ходил с глуповато-счастливым лицом юбиляра, которому не верится, что доскрипел до невозможной даты. А я в эти дни начал рабочие испытания своей системы.
Все шло нормально. Расчёты я перепроверял многократно, а заказываемые детали Зайков доставал именно нужного номинала, без замен.
Теперь у каждого больного в палатах интенсивной терапии добавился, ко всем его трубкам и капельницам, датчик температуры в анусе, по тети-Паниному – в жопе. Провода от них сходились к посту медсестёр, к измерителю. К нему по очереди коммутатор собственного изготовления подключал датчики, и если чья-то температура превышала допустимый предел, звонил сигнализатор. Врач мог прямо с поста проверить во всякий момент температуру любого больного.
Новое занятие понравилось медикам, а Зайков вообще не мог пройти мимо поста, не пощёлкав переключателями.
Медсёстрам чудо техники нравилось меньше, потому что Зайков вменил новую обязанность – каждый час записывать температуру в таблицы. Избавив сестёр от хождения по палатам с градусниками, я нагрузил их писаниной. Инженерное решение получилось так себе, и я предложил Зайкову добавить к измерителю на посту самописец. Он помял обширное лицо и сказал:
– Ну вот, Серёжа, ты почувствовал задачу. Хочешь или нет, сегодня же оформлю на тебя запрос. В роте без тебя обходятся, не сомневайся, а вот здесь… Дело ведь тронулось!
Он так торжественно сказал про дело, насмешливый обычно Михаил Андреевич, что все мои заранее готовые доводы застряли в глотке. К тому же он был прав. Я почувствовал за эти недели задачу, и не только как инженер. Я начал чувствовать её личной задачей. Первый шаг я сделал. И знал, каким должен быть следующий шаг, и следующий, и следующий, чтобы моя электроника помогла врачам в их бесконечной распре со смертью.