все главы
Тетя Хана, в которую за тридцать лет без остатка превратилась Анечка Осипковска, кричала им с крыльца:
– Мотечка, где ж ты гостя гуляешь, что у меня всё простыло! Кали ласка к столу! Боже ж мой, что с вашей рукою, Валерочка! Кали ласка, быстренько, я третий раз уже разогрела!
Таким образом вся улица смогла узнать, что к Хане вернулся с прогулки гость, и сейчас она его примется лечить, кормить и ублажать в полную силу своих погребов, кулинарного дарования и родственного сердца.
Для дяди же Матвея прогулка оказалась слишком продолжительной. Всю обратную дорогу он молчал, кривился, подволакивал ногу, но отдыхать не желал. Подковыляв к крыльцу, махнул супруге:
– Раненых двое, убитых нет. Накрывай!
И тетя Хана немедленно скрылась в доме, наполненном гулами, топотом и запахом имбиря.
***
Дядя с племянником по очереди совали ладони под гремучий сосок рукомойника. За день вода в нем согрелась. Любимову приятны были шершавые прикосновения рук этого человека, сутки назад незнакомого. Многое переменилось сегодня, один только дядя Матвей остался ровно таким же, каким вчера спустился к нему в сумерках с крыльца.
Старшая девочка вынесла из дому бинт и пузырек с йодом. Ловко обработала, краснея и не поднимая глаз, порезанную ладонь очень взрослого, очень высокого и такого городского двоюродного брата. Кровь уже не шла. Любимов не вспомнил, Рая зовут её или Бэла, и сказал просто:
– Спасибо, сестрёнка.
У девочки ушки краской залило.
– Ничо́га… кали ласка.
И убежала в дом.
***
За столом, опять уставленным блюдами – желтоглазый холодец, какие-то невозможные в эту пору салаты, заливная рыба в морковных созвездиях, – они сидели пока вдвоём.
– Что нос повесил? – потирал руки дядя. – Ну ничего, подзаправимся щас, повеселеешь.
– Я не голоден, – сказал Любимов.
– А то начнём давай. Чего их ждать.
– Успеем.
– Ну, смотри. Только не грусти ты так, не порть мне аппетит.
Любимов думал о той крупице человеческого, которую хранил, оказывается, некий немецкий хауптман фон Лар в чудовищной, небывало несправедливой войне. Хранил, должно быть, вшитой в уголок воротника, подобно ампуле с избавительным ядом. На последний, на невыносимый случай. И та крупица подарила ему праведную смерть у позорного столба. Но и продлила его жизнь в сыне, которого он не увидел, во внуках, которые о нём никогда не узнают, в костистой челюсти и педантизме прапраправнука в толще времён, когда люди забудут, что была когда-то в Европе такая война…
– Я не вешаю носа, – сказал он. – С какой стати? Изменить ничего нельзя. Но только вы отпустите, пожалуйста, Эстер со мной.
– Он взялся мне морочить голову! – Дядя Матвей чуть не подпрыгнул. – Имей в виду, она припомнит за столом твоё приглашение, она такая. Как будешь выкручиваться?
– Я не буду выкручиваться. Она не безнадёжна, я же вижу. Я не врач, конечно, но глаза у неё живые. Её можно вылечить.
– А то я не пробовал!
– В селе нет таких возможностей, как в городе. А у нас сама Татьяна медик, знакомых врачей полно, устроим её в лучшую клинику.
– Ещё чего. Сдать в дурдом я её в Могилёве могу.
– Клиника – не дурдом, – сказал Любимов. – А не захочет в клинике быть, у нас поживёт. По-родственному. Все равно покажем её специалистам.
– Ты бы сам показался специалистам, – посоветовал дядя Матвей. – Не понимаешь, что такое иметь в доме дурочку. Не на всякого вола ярмо.
– Для вас она ярмо?
– Я ей не посторонний.
– А я?
– А ты её вчера знать не знал. Это я тебе, допустим, дядя ро́дный, а она кто?
– Вы сами сказали – сестра.
– Я сказал – вроде бы сестра.
– Договоримся, что без вроде.
Дядя Матвей собирался и на это возразить, но тут вкатилась в залу тетя Хана с супницей в руках, из которой валил пар, и за нею топотали кузены с кузинами, и каждый нёс перед собой миску или блюдо, тоже окутанное паром, и зала вмиг наполнилась запахами и фамильным трудолюбивым сопением.
– Хана, посмотри на этого мишугене, – сказал дядя Матвей. – Хочет, чтобы Эстер с ним ехала в Новосибирск.
– Это ты у нас мишугене, – прокатилась мимо тетя Хана. – Зачем кому-то нужно наше горе, ты не так человека понял.
– Мы все тут мишугене, – хохотнул дядя Матвей, – и ты, Хануся, тоже! Он собирается её в Новосибирске лечить!
Тетя Хана встала как вкопанная и посмотрела на него, на племянника, на сжигаемых любопытством детей и сказала:
– Не для стола размова, Мотя. Сейчас будем кушать.
И припечатала супницу.
– Да! – вскричал дядя Матвей. – Что ж я молчу! Ты думаешь, он Бейлин по фамилии? Угадай его фамилию, жонка!
– Не за столом, прошу же, – сказала тетя Хана, наливая племяннику пламенного борща.
– А угадай, где мы ходили, Хана, – не мог угомониться дядя Матвей. – В жизни не угадаешь!
– Мотенька, не за столом. Тут дети.
Дядя Матвей ещё долго бурчал себе что-то под нос, с хлюпаньем, ужасно вкусно стягивая борщ с деревянной ложки.
***
За едой Любимов глаз не мог оторвать от детей. Кузены ели быстро и добросовестно, взглядами просили мать подлить борща или положить на добавку жаркого. Собственные его сыновья шли за стол, как на пытку, вяло возили в тарелках ложками и умудрялись манной кашей давиться. Кузены, те не страдали немочью в еде. Это были другие дети – свекольнощекие, с блестящими и быстрыми глазами, с руками крепкими и красными, потрескавшимися от работ по дому и огороду. Ничего, что поздние, родились у папы с мамой на четвертом, на пятом десятке. Поздние, да желанные. Не по оплошке зачатые, как бывает в городе, а по велению природы, чтобы было кому переделать на свете прорву работы – за себя и за тех расстрелянных детей, чьи имена носили…
– Дядя Валела, вы у нас насовсем зыть останетесь? – пропищала с верой и надеждой Любовь, и все засмеялись расчету дитяти на вечный праздник в доме, в котором проживает вечный гость.
Едва убрали со стола, как дом снова затрясся от топота. Его, оказывается, производила в одиночку Любовь, третий день не желающая снимать новые ботиночки. Приставив к делам остальных детей, тетя Хана вернулась в залу и подсела к мужчинам.
– Ну, что вы тут задумали?
– Смех нам и горе, Хана! Это он задумал! – Дядя Матвей обеими руками отмежёвывался от безумной затеи племянника. – Ты можешь смеяться, Хана, но он хочет вылечить Эстер, которую в Могилёве не вылечили!
Для него не каждый город на свете мог сравниться с Могилёвом.
– Мотенька, а вдруг? – сказала тетя Хана. Во взгляде её, обращённом на Любимова, упорства было больше, чем надежды. – Он ведь человек образованный, зря не скажет, да и нам не чужой. Думаете, можно в самом деле её вылечить, Валерочка?
– Не знаю, можно ли совсем, я не врач. Но сделать так, чтобы ее толком обследовали, мы можем и обязаны.
– Дай бог вам здоровья, – сказала тетя Хана. – Но вы себе не представляете, как с ней бывает трудно.
– Мы с Татьяной ей не чужие, – сказал Любимов. Тут дядя Матвей спохватился:
– Хана, держись за стул. Ты ещё не знаешь его фамилию. Он ведь Любимов, ещё и Александрович. Как тебе нравится наша Соня?
Потупясь, тетя Хана расправляла на коленях передник. Посмотрела на мужа и сказала:
– Правильно сделала Соня. Или надо было дать немецкую фамилию?
– Не обязательно немецкую. Бейлин неплохая фамилия!
– И чей бы он был, тот Бейлин? – укоризненно сказала тетя Хана. – Не подумал, Мотя? А Соня подумала. Он был бы байструк, извините за грубое слово, Валерочка. А если бы не война, разве мог быть у вас другой отец, кроме Сашеньки?
Она уголком передника коснулась глаз, но были они сухи, слёзы по Сашеньке выплаканы давно. И она сказала озабоченно:
– Зато теперь как оно складывается, спасибо Соне. С Эстерке они как будто брат и сестра.
– Сообразила, – фыркнул дядя Матвей. – Это я ещё на болоте ему сказал… Слушай, Хана, я же, когда повёл его к болоту, дурило, я думал, он всё знает, а он ничего не знал – про хауптмана, и про остальное…
– Ты и бухнул.
– Бухнул, Хана, это же я. Другой бы не бухнул. Ты бы видела, как он переживал. Румкой порезался, ужас.
Они разговаривали так, словно Любимова здесь не было, при этом оба смотрели на него. Тетя Хана вздохнула:
– Сашеньку хоть проведали?
– А как же. Помянули, все как полагается.
– Эстер там?
– А как же. Слушай, он с ней говорил – это надо было послушать. Он спросит, она ответит, он спросит, а она говорит – я подумаю. Как тебе нравится, Хана, – она подумает!
– Так и было, Валерочка?
Любимов кивнул.
– Видишь, Мотенька, а я что толкую тебе? Не безнадёжная она.
– А разве я иначе думаю?
– Она ведь и нас хорошо понимает, и сама иногда разумное скажет… Ох, подумать страшно – а вдруг вправду можно вылечить? А, Валерочка? Любые деньги от нас, любые деньги, я посылки с продуктами буду отправлять, и вам, и докторам…
– Обследуем, прежде всего, – сказал Любимов, – там видно будет.
Он уже знал, что не уедет отсюда без Эстер. Будут проблемы, конечно, в этом надо отдавать себе отчёт. За диссертацию, как собирался, в этом году вряд ли засядешь, и отпуск у них с Татьяной пропадёт, и само обследование устроить не так просто. Ещё труднее, пожалуй, будет объяснить тёще с тестем необходимость появления в доме чужого и больного человека, ведь старики сами не очень здоровы, нуждаются в покое и заботе. Всё так. Но после того, что он узнал сегодня, нельзя считать препятствиями простые обстоятельства быта. Это значило бы прятаться за них. А ведь собственное его рождение стоило жизни другим людям, и они на это пошли.
Надо и то учитывать, что разум Эстер – не одна только способность к беседе. Это жизни будущих её детей, пока что растворенные в вероятности. Вылечить её – это самое малое, может быть, что он обязан сделать в память убитых войною мамы и Саши Любимова, в память крупицы человеческого чувства, вшитой в воротник неведомого фон Лара, в память тех, кто перешёл из шеренги убийц в шеренгу убитых, кто на краю могилы не отрёкся от своих сыновей…
***
– Хотел спросить, – сказал Любимов, чтобы вопрос об Эстер получил вид решённого, – ещё в лесу собирался вас спросить – за что расстреляли отца Симеона?
– Так за Сашеньку же, – сказала тетя Хана. – Он ведь в партизанах был, ты рассказывал, Мотя?
– А как же.
– Вот за него. И еще, что отец Симеон отказался свой приход за немецкую власть агитировать. Был же другой поп в Задрутье, отец Василий, так тот ничего, агитировал. Тот и сейчас живой, только старый уж очень, на пенсии. Ох, горе…
– Ты ещё за хауптмана интересовался, – напомнил дядя Матвей. – Расскажи ему, Хана, ты его часто видела. Да говори, не делай мне рожи. Он что, не имеет права знать про своёго отца?
На это Любимов только криво усмехнулся, но и спорить не стал. Нет предмета для спора. С сегодняшнего дня нет у него отца, ни прежнего, ни нового. Как нет национальности. Числить себя белорусом, евреем или немцем, теперь ему всё одинаково неверно. Но у него осталось отчество и память о матери. Остался язык и осталось отечество. Осталась семья. Цель в жизни осталась. Этого достаточно, чтобы оставаться самим собой.
Тетя Хана терзала передник и вздыхала, но дядя не переставал понукать её, и она неохотно тянула:
– Ой, что я там помню… Ну, беленький был из себя, прямо копия вы, Валерочка, только моложе. Форма такая неприятная была, мышиная, да хоть не черная… Не злой был, помню, даже жаловаться к нему соседи ходили, если солдаты буянили.
– И что, помогал?
– Когда и помогал. У них ведь тоже свой порядок был. И дисциплина.
– А как… как мама к нему относилась?
Тетя Хана взглянула неодобрительно.
– Зачем такое спрашивать? Какие муки с ним перетерпела, это разве можно рассказать…
– Главное, он ведь знал, что не любит его, что по необходимости это всё, – добавил дядя Матвей, – а без еврейской девушки жить не сумел. Вот тебе и фон.
На веранде стукнула входная дверь. Что-то решительно грохнуло. Протопали шаги, портьеры вскинулись на стороны, и на пороге явилась Эстер.
следующая глава →
← предыдущая глава