все главы
А больные мне завидовали. Не тому, конечно, что я здоров, а они продолжают страдать гайморитами, ларингитами, отитами, ринитами и прочими -итами, а тому, что я освобождён от трудовой терапии. Я не мел дорожки вокруг отделения и не мыл посуду в столовой, не убирал палаты и не возделывал клумбы. Я поднялся из черной солдатской кости в слой госпитальной аристократии, они же остались рабсилой. Впрочем, классовые противоречия не мешали им стрелять у меня сигареты.
***
Аристократию ЛОР-отделения составляли художник Лыткин, водопроводчик Мусатов и каменщик Рудь, уже не первый месяц прикомандированные к отделению из своих частей. Каждый был славен особым дарованием.
Художник Лыткин мало того, что быстро и невесть из чего мастерил стенды наглядной агитации, он умел одинаково прытко рисовать обеими руками, и только постоянная нехватка художественных материалов не позволяла ему выдавать продукцию со скоростью офсетной машины.
Водопроводчик Мусатов не довольствовался одним лишь поддержанием сантехнического хозяйства, в нем тоже жил художник, и он сочинил самодействующую систему смыва в туалете, без конца совершенствуемую. Первоначально система задумывалась против забывчивых пользователей, со временем же мысль Мусатова нацелилась против тунеядцев, ищущих за шпингалетами кабинок укрытия от трудовой терапии. Мусатов эту лавочку прикрыл. Каждые сто восемьдесят секунд в туалете трезвонил звоночек, за ним раздавался грохот гейзеров и водопадов, и кто не успевал выскочить из кабинки, тот оказывался по щиколотку в потоках сомнительной чистоты.
Но из всех настоящим талантом был наделён каменщик Рудь, костлявый верзила с сипленьким, срывающимся, временами исчезающим голоском. Этот мастер выложить хоть кирпич, хоть шлакоблоки, хоть бутовый камень в ограду. В противоположность Мусатову Рудь любил воду тихую, открытую, чтобы услаждала глаз и слух. Его трудами скверик перед ЛОР-отделением изобиловал фонтанчиками и журчащими каскадами прудов открыточного формата, перетекающих один в другой. Между извилистыми стеночками прятались скамейки, и даже два грота сумел он встроить в тот скверик, прелестный в целом, как японский сад, и простодушный в его частях, как ленинская комната.
К аристократии следовало отнести старшину отделения, каракулевого атлета и сумрачного остряка, что возглавлял утреннюю зарядку. Благоустройственных талантов Емельян не имел, зато располагал необычайной физической силой и чувством ответственности, направляющим эту силу в общественных интересах. За эти качества он был выделен Гамлетом из массы больных и поставлен над ними поддерживать должный порядок. Больные в ЛОР-отделении излечивались довольно скоро, но уж коли попадали сюда, то более всего желали отдохнуть недельку именно что от зарядки, хозработ и принудительного сна после отбоя. Емельян же не позволял никому расслабиться сверх пределов, предписанных медициною.
Он был старожил в отделении, правил не первый месяц. Утром зарядка, заправка коек в палатах, днём трудотерапия, — для него все это было лишь разминкой перед настоящей работой, которая начиналась к вечеру.
Начальство расходилось по домам, а ему надо было держать в узде очумелых от непривычного безделья, густо кормленных, накачиваемых витаминами парней. Нарушителей распорядка Емельян казнил позором. Я видел, как однажды он ухватил поперёк живота здоровенного гайморитика, перевернул его вниз гайморитом и начал трясти. Гайморитик кружил конечностями в воздухе, как жук, но вырваться не мог. Емеля тряс его до тех пор, пока тот не выблевал весь выпитый в самоволке портвешок «три семёрки». А поскольку экзекуция совершалась в палате, тому пришлось ещё и убирать за собой.
***
Наученный ротой связи, я и в ЛОР-отделении держался от начальства подальше, особенно соблюдая дистанцию от старшины. Однако он сам ко мне пришёл.
Он пришёл в кабинет диагностики в первый же вечер работы с венгерским аудиографом, придвинул себе стул и долго смотрел, как я касаюсь щупами контактов и как стрелка тестера с солдатской исполнительностью срывается с нуля и останавливается то на одном, то на другом делении шкалы. Насмотревшись, сказал:
– Не понимаю, как ты можешь понимать этот хавос.
– Почему хаос? Каждая деталь здесь на своём месте, да и схема несложная.
– Сх-хэма… – повторил он. – Ты учился этому? Ты инджи́нер?
Я промолчал. Знал уже, что такое обнаруживать перед старшинами излишек образования.
– Я тоже учился, – сказал, однако, Емельян. – На юридическом. Бросил.
– Зачем тогда поступал?
– Хотел быть следователь, потом прокурор.
– Зачем тогда бросил?
– Жизн, – ответил Емельян, вглядываясь, как авгур, в птичьи кишочки прибора.
И мы с ним долго говорили в этот вечер.
Потом не один ещё вечер просидели на скамеечках среди прудов и гротов, и в те вечера тоже говорили. Обо всем на свете, в том числе о Грузии, где я никогда не бывал, и о моем родном городе, где никогда не бывал Емельян, и среди этих разговоров, занимательных и в общем пустых, нет-нет да и прорывалась фраза-другая про «жизн», а то и целая речь, перемежаемая звучными грузинскими стихами. Тотчас же Емельян переводил, что это стихи о таком же красивом вечере, как сейчас, только вечер тот на Мтацминде, на Святой горе, на которую довольно лишь взглянуть, чтобы отошла от сердца любая печаль. Николоз Бараташвили написал эти стихи о Мтацминде, а через сто лет был поднят на её вершину и похоронен среди великих грузин. Вот как складывается у поэтов «жизн», а ведь умер в жалкой хижине и не оставил рубля, чтобы нанять плакальщицу. Ах, как хотелось Емельяну сию же минуту увидеть Мтацминду, оказаться сейчас же в Тбилиси, где восемнадцать из двадцати своих лет прожил сыном выдающегося человека.
***
Емельян рос, не зная отказа в детских желаниях, не зная тесноты, утеснений и глухонемой власти взрослых. Неутолённость и зависть никогда не сушили его души, и поэтому он, вопреки педагогической аксиоме, не вырос захребетником или хулиганом. В огромном доме не переводились гости, в застольях пелись старинные песни, и Емеля, кажется, ходить ещё не умел, а свой дискантовый узорчик уже вшивал в эти древние песни. Ему не надо было им учиться, они от рождения так же принадлежали его существу, как кучерявые волосы и жеребцовый отлив в зрачках.
Лето их семья проводила на даче в Гантиади, где сад террасами спускался прямо к морю и жёстко пахли лавры. Отец приезжал из Тбилиси на выходные. К сестре Ниночке со всего Черноморского побережья съезжалась поэтическая молодёжь. Читали Руставели, Чавчавадзе, всех Орбелиани, не исключая и Александра, обоих Табидзе, и Емелина память легко и навсегда впечатывала все им слышанное на даче у моря, и в том числе стихи самой поэтической молодёжи, тоже очень хорошие. Грузину почти невозможно сочинить плохие стихи, таков уж этот язык.
Когда Емельяну исполнилось десять лет, один выдающийся тренер, друг его выдающегося отца, пообещал сделать из мальчика чемпиона. В шестнадцать лет Емельян занял первое место на всесоюзных соревнованиях по дзюдо среди юношей, и получил квадратик мастера спорта. По этому поводу было великое застолье, на котором отец сказал торжественно, обращаясь к гостям, что мальчик стал, наконец, мужчиной, и он уверен, что когда-нибудь сын сменит его на высоком государственном посту. За это гости выпили стоя. Позволено было пригубить и Емеле, который знал с этой минуты, что преодолеет все, лишь бы исполнилась воля отца.
После школы он поступил на юридический факультет, ибо отец его был юристом в высоком ранге. Был бы отец ветеринаром или химиком, Емеля поступил бы на ветеринарный или химический факультет, потому что он хотел стать не кем-то, а таким же. Таким, каков его выдающийся отец, чьё имя – Николоз – произносилось окружающими едва ли не с теми же интонациями, что имя Бараташвили. Это можно было понять, уж очень веским и конкретным бывало творимое Емелиным отцом добро.
Приятелями Емельяна в университете стали трое ребят, как и он, одетых в джинсы, велюровые пиджаки, долгополые пальто из кожи, и даже часы у всех четверых были жутко модные «Сейко» со встроенным калькулятором.
Емельян не обращал прежде внимания на то, как он одевается, вещи покупали ему сестра или мать, руководствуясь своими соображениями. Здесь же, в университете, он оказался как бы в особом мундире, выделившем его и приятелей из студенческой массы, одетой как все, в ширпотреб. Они были продолжателями дела отцов-юристов, остальные так, с улицы. Емельяна коробили подобные определения, но, может, приятели были и правы, кто знает, и он не спорил с приятелями. Но однажды один из приятелей, посвящённый в дела своего отца-адвоката, упомянул о неприятностях у отца Емельяна, о которых говорит весь город – якобы что-то там с недоказанной взяткой, но будут вот-вот и доказательства. Не успев докончить фразы, приятель взвился в воздух и рухнул на затоптанный пол в коридоре, а Емельян стоял над ним и озирался, готовый уложить каждого, кто посмеет выговорить рядом с именем его отца гнусное слово «взятка».
Однако дома слух о неприятностях подтвердили, добавив, что отцу сейчас трудно и он как никогда нуждается в сочувствии и понимании. На карту поставлено благополучие семьи. И хотя скоро тучи над отцом рассеялись и благополучию семьи больше ничего не угрожало, Емельян не мог больше не знать, что добро, творимое его отцом, стоило денег. Статьи уголовного кодекса СССР его отец заменял штрафами в свою пользу, полагая, что достаточно сурово наказывает преступника. Как государственный обвинитель, он не оставлял без надлежащей кары расхитителей социалистической собственности. Последние же, побывав на пороге тюрьмы, в дальнейшем – компенсируя убыток – действовали куда осмотрительнее.
Все, что отличало уклад их семьи и над чем Емельян не задумывался, привыкнув с детства к пиршествам в доме, к пению старинных хоралов и шашлыкам, к двухэтажной даче над морем, к маминому норковому палантину, – все получило неожиданное для него и вполне практическое объяснение. Он был одет на рубли из конвертов. Все эти джинсы, велюровые пиджаки, пальто из кожи и золотые часы на руке двадцатилетнего юноши извещали окружающих – смотрите, люди, мой выдающийся отец – ровно такой же вор как те, у кого он берет взятки. Жизн!
Воспитанный в глубоком почитании отца, Емельян не подступал к нему с вопросами, но больше и не хотел быть на него похожим. Бараташвили учил его другому. Надо было самому разбираться, который из двух Николозов прав. И он ушёл с юридического факультета. А дальше дело упростил военкомат, прислав повестку, благодаря которой на два года отсрочилась необходимость какие-то узлы распутывать, а какие-то разрубать.
А в военном округе Емельяну распахнула объятия рота, для которой чемпион СССР среди юношей был подарком небес. Емельян начал бороться за спортивную честь армии. Но оказалась проблема – боролся он больно вяло, все не мог рассвирепеть на противника, а до места на пьедестале почёта ему и вовсе дела не было. В одной из схваток азартный перворазрядник из «Урожая» сломал ему носовую перегородку, но даже на него Емельян разозлиться не смог, ему жаль было глупца, готового против правил покалечить противника, только бы первым влезть на дурацкую тумбочку. Прямо с тех соревнований Емельяна доставили в ЛОР-отделение, и он застрял тут надолго. Здесь он был необходим. Не чему-то неопределимому, вроде чести армейского спорта, а конкретному делу поддержания порядка и конкретному человеку – Гамлету Суреновичу.
– Порядок тонкий вещь, – объяснял мне Емельян. – Порядок по-разному можно делать. В тюрме тоже порядок, но в тюрме сидеть плохо, сторожить ещё хуже – если он уйдёт, сам на нары сядешь. Зачем так? Можно сделать умный порядок, чтобы всем немножко было хорошо.
Ясно, что Гамлет Суренович обеими руками держался за Емельяна и его умный порядок. Месяц за месяцем он продлевал прикомандирование, отражая наскоки спортроты, у которой из-за отсутствия чемпиона страдали показатели. В свою очередь и Гамлет Суренович нравился Емельяну. Ничего удивительного, Гамлет всем нравился. И это не было ему безразлично.
следующая глава →
← предыдущая глава