Глава 8. Братская

все главы

 

Бок о бок дядя с племянником вступили в сосновую рощу, отраду Березичей, место встреч и любви многих поколений.

Рощу пересекали дорожки, посыпанные красным песочком и хвоей. Скамейки на гнутых чугунных ногах и щиты с наглядной агитацией безуспешно пытались придать роще вид городского сквера. Дорожки лучами сходились к поляне, посередине которой возвышалась не слишком просторная цементная эстрада, на каких в былые времена играли для гуляющих военные оркестры. Эстраду окружала цепь на столбиках. Дядя Матвей подошёл к ней, стащил с головы кепку.

– Вот наша братская, – сказал он, и покашлял в мясистый кулак.

***

Любимову опять стало неловко. Как он мог не узнать этого места? Что-то ведь должно было подсказать, что именно здесь люди рыли для себя жёлтую яму, здесь стояли лицом к лицу две шеренги односельчан.

Цемент на братской растрескался, в щелях сидела цепкая травка и торчали глянцевые кустики брусники. В травке путались крупные рыжие муравьи. Выкарабкавшись на гладкое, муравьи припускали так, что лапки совершенно исчезали, летела как бы сама собою хищная голова, а за нею раздутое до прозрачности брюшко. Чем они здесь живут? Братскую могилу Любимов представлял гораздо больших размеров.

– Сколько человек здесь лежит?

Дядя Матвей отозвался немедленно.

– С фамилиями которые – шестьсот восемьдесят двое. Которых не знаем, тех ещё сотни две.

– Почему не знаете?

– Тут не только наши. Тут и пленные были, и беженцы, кто их может знать, их даже немцы без списков расстреливали. Но своих всех знаем. Стахурских весь род лежит, тридцать два человека, Матузовых более двадцати, Воловичей тоже – у них четверо мужиков партизанило, так под расстрел пошла вся родня до третьего колена. Большие раньше были семьи. Бейлиных тут не меньше полсотни лежит, на четырёх улицах жили Бейлины, пока жили. Здесь наша мама, Эстер Лейбовна, твоя ро́дная бабушка, значит. Братья здесь мои, Борис и Ефим, сестренки Раечка, Бэла, Любовь. Любочке четыре годика было. Все дядья тут наши до единого с тётками, с детями лежат. Все троюродные наши, их дети тоже… От Бейлиных, считай, мы только с Соней вдвоем и остались.

– И дед здесь?

– Где ж ему быть. Пока вели сюда, дедушка Лейб многими словами ругал Гитлера, по-еврейски, по-русски и по-немецки. Он это красиво умел. Как они только его по дороге не убили…

– Это ваш с мамой дед, – сказал Любимов. – А мой где?

– Папа наш с Соней? Под Кёнигсбергом остался, он в частях воевал, по довоенному призыву.

– Это я тоже знаю, – сказал Любимов. – А батюшка где? Отец Симеон?

– Соня и про него рассказывала? Это хорошо. Батюшка тоже здесь. У немцев, чтоб ты знал, был порядок во всём. Могила общая, но расстреливали отдельно. Отдельно евреев, допустим, отдельно которые без документов, цыган всего было несколько, их тоже в особую партию вывели. По ихнему порядку выходило, что батюшку с учителями убивали.

Любимов перегнулся через цепь, отломил брусничную ветку. Листья на ней были мелкие, жесткие и вощеные, как у мирта. Дядя Матвей, опираясь на столбик, говорил перед собою:

– А в пятьдесят шестом собрались мы их было перенести на кладбище, похоронить как полагается, чтобы каждый имел отдельное место. Тогда тут только насыпь была. Открыли ее с той стороны, вон там… открыли, словом, а они почти что целые и лежат, только черная вода исподнизу побежала. А двенадцать лет прошло. Земля свой предел имеет, не смогла принять так много мертвых сразу. Оставили их дальше всех вместе лежать. Зацементировали только вот. Ограду поставили. Красиво? По-моему, все как у людей. Через год, как новую школу закончим, хотим тут сделать хороший памятник, положим доски мраморные с фамилиями. Кто без фамилий, тем отдельную доску, и тоже чего-нибудь на ней напишем…

***

Земля имеет свой предел. У тощих белорусских супесей он и не может быть высок. Наверное, даже сейчас я смог бы различить в этой массе тех, от чьего семени произошёл, и вот  – живу же. Уж если через три с половиной десятилетия непросто представить, как они жили тогда, насколько труднее представить, как они умирали. Да и нет нужды представлять, времена изменились, мой конец таким не будет – инфаркт, рак чего-нибудь, какая-нибудь местная или автокатастрофа. И все равно хочу представить себе тот сентябрьский погожий день, чтоб хоть мысленно разделить его с ними. Как держали их ноги на осыпающемся гребне ямы? Какой была последняя минута, последние удары сердца каждого из них, на что они смотрели в те мгновенья – на сосны? На своих детей, дрожащих у локтя? Или в чёрные зрачки стволов, такие безобидные с расстояния в двадцать шагов? Или в глаза стреляющих? Струями дым из стволов, тупые удары по ногам, в живот и грудь, несильные, но от них останавливается мое дыхание и темнеет в глазах, и жизнь моя, вечная и неизбывная, как солнце, как поле и дом, жизнь моя гаснет свечой и уходит от меня, и более нет ничего в пустоте и мраке, нет даже ямы, нет тех, кто следом валится на меня…

На том месте, где сейчас стою, это испытывали абсолютно живые люди, все одинаково, каждый в первый и в последний раз в жизни. Партия за партией они переживали здесь смерть. Здесь грохотали очереди. И старые валились на младенцев, а женщины, истосковавшиеся по мужьям, падали на пленных, позабывших о женщинах, и цыгане приникали к учителям и священникам, а на них всё падали и падали горячие, бьющиеся в судорогах, только что ещё полные будущего тела́, и вот их в яме почти девятьсот, вот их тысячи, миллион, двадцать или пятьдесят миллионов – всей бы моей земле шевелиться и стонать сквозь незаживающие трещины, и не месяц, а многие десятилетия…

***

– Памятник в Минске закажем, – сказал дядя Матвей. – Но пока оно и так неплохо. А?

– По-моему, очень хорошо. Лучше вряд ли будет, – сказал Любимов.

– Ты учти, какие были времена. Последнее отрывали.

– Это я имею в виду, – сказал Любимов, и на самом деле трудно было ему представить лучший памятник погибшим, чем эти крапленые ржавчиной шары на столбиках. Металл в те времена был на селе дороже хлеба, но для шаров его нашли. На столбики порезали трубы, по которым, может быть, не потекла вода на ферму, так и возили воду бочкою, зато на славу получились столбики, с навершиями, и цепь между ними пустили добрую, толстую, грузовую цепь… Щемило сердце от этих столбиков, оторванных от хозяйства, от скверного цемента, проросшего брусникой, от страшной и напрасной кончины трех или четырех поколений березичан, которым от революции мало выпало на долю безопасных лет.

– Плохо ли, хорошо, а что могли, то мы сделали, – сказал дядя Матвей. – И далей их не оставим. И ты их не забывай. Здесь твой корень.

Да, он здесь. И в развалинах церкви, и здесь, в нерастворённой временем массе тел под надгробием. И от того, что корень его оставался вплетён в эту массу, Любимов чувствовал родство со всеми, известными пофамильно и безымянными, с беженцами и старухами, и с детьми, не пережившими детства своего…

– Ну что ж, теперь положено помянуть, – сказал дядя Матвей.

Рядом с братской могилой был вкопан длинный стол с двумя скамьями. Сели у края его, лицом к лицу. Дядя Матвей вынул из корзинки бутылку молдавского коньяку, две стопки тонкого стекла, краюху подового хлеба, несколько картошин и баночку солёных огурчиков, мелких и крепких, как желуди.

– Гостинец твой на доброе дело пустим, – припечатал он бутылку к столу. – Не возражаешь?

– Не многовато на двоих? – Любимов потер висок, напоминавший о вчерашнем застолье.

– А зачем сразу всю. Нам есть ещё кого проведать.

И они помянули всех наших, погибших во второй мировой войне.

– Чтоб только третью империалисты не начали, – выдохнул дядя Матвей. – Ну её к черту, даже если без атома… Бери огурцы, хорошие! – Он захрустел на всю поляну. – Простыми автоматами и то вон сколько народу положили – до сих пор в себя не придём.

***

Любимов спросил:

– Это правда, что свои своих расстреливали?

– Вроде правда.

– Почему вроде?

– Да какие они свои? То шкуры, не люди. Немцы таким манером полицаев мобилизовали. Вымажут человека в крови, и всё, назад ему хода нет.

– Но ведь до этого были своими?

– По прописке – все свои. А так – за каждым что-нибудь, да было. Который по воровству отсидел, который дезертировал, из раскулаченных обиженные были, немцы ведь тоже не брали кого попадя, строго по анкете. Хотя и ошибались. Только тут всегда выяснялось, кто им годится в полицаи, а кто нет. Которые не годились, те тоже здесь лежат.

– Да, мама и об этом рассказывала, – сказал Любимов. – Но ведь и наши ошибались, не только немцы.

– А как же! На то она война, чтоб человек себя окончательно показал. Такой был, например, культурный, здоровался первый всегда, от грома окна закрывал, а уж руку на собраниях тянул выше всех, все видели – он «за». А на второй день оккупации у немцев переводчиком. Да такой оказался, пёс, активист, на расстрелах чуть не сам ли команду подает!

– Это вы не об учителе немецкого?

– Литвак! Нормальный еврей по нации, а какой полезный для них оказался – ты представить не можешь. У нас светловолосых много евреев было, да белорусы многих по погребам прятали, так он же всех знал не только в Березичах, он по району всех евреев знал, по области многих. С партактивом такой же знаток. Сам доносил, сам переводил допросы – большое удобство для немцев. А ты слыхал о Литваке?

– Мама рассказывала – он выдал моего отца.

– Было такое. Потом исчез.

– Это странно, – сказал Любимов. – Больше я не слыхал, чтобы немцы привлекали евреев.

– Кого угодно привлекали, лишь бы польза. Другой вопрос, что с ними делали потом.

– Расстреляли, надеюсь?

– Вовремя исчез. Кому служил, тех самих давно поубивали, а этот по сегодня жив-здоров, пёс поганый.

– Как вы это знаете?

– Так он же пишет. У него тут сестра живая осталась, сестру-таки из акции выручил. Теперь пляменников к себе на проживание зовет.

— В Израиль?

— Ха! В Израиле такой дня не проживет. В Южную Америку куда-то. Старый стал, хочет им скорняжное дело оставить.

– И что племянники?

– Им за такое скорняжное дело вся братская могила перевернется. – Дядя Матвей смотрел на надгробие так, будто оно могло зашевелиться от одного такого предположения. – Как можно? Этот Литвак еще до фашистов был фашист, хотя ни одного собрания не пропустил, и лектором-пропагандистом подрабатывал. Он со своим скорняжным делом все равно остался фашист, хоть и пишет пляменникам, что будто бы в тридцать шестом-восьмом в лагерях сидел, а в Березичах воевал с коммунистами. Только с коммунистами, мол. Наша Любочка была коммунист. Ладно, сгори он, этот Литвак, нам трогаться пора. Ещё родителя твоего проведать нужно, и друга лепшэго навестить, если ты не имеешь против.

— Нет, конечно, – сказал Любимов. – Навестим и друга.

следующая глава →

← предыдущая глава