Глава 8. Первый пошёл

все главы

 

Я вытянулся на великолепной кровати, впервые в жизни ощущая здоровье как нечто вещественное. Живот мой гладок и невредим, канцер глодает другого, предынфарктное состояние не имеет ко мне отношения.

Я посмотрел на часы. Неполных четыре часа назад разводящий сменил меня на посту в гараже. Если бы не «Скорая помощь», спал бы сейчас на двадцать восьмой койке, внизу, ряд левый, потому что после дежурства на посту обязан по уставу спать.

А сейчас я пялился в потолок и не мог уснуть, потому что лётчик стонал, не умолкая, и запах гниющих внутренностей синеглазого доплывал сюда по коридору. Я вспомнил, что взял с собой роман. За месяц в ЛОР-отделении и последние четыре дня в роте связи смог продвинуться на несколько страниц. Открыл его на главе шестнадцатой.

«Потом мы садились в открытую коляску у выхода против собора и возвращались в госпиталь. Швейцар выходил на крыльцо госпиталя помочь мне управиться с костылями. Я расплачивался с кучером, и мы ехали наверх в лифте. Кэтрин выходила в том этаже, где жили сестры, а я поднимался выше и на костылях шёл по коридору в свою комнату; иногда я раздевался и ложился в постель, а иногда сидел на балконе, положив ногу на стул, и следил за полётом ласточек над крышами, и ждал Кэтрин».

Я усмехнулся – кое-что совпадало – и перелистал те главы, где действие шло в миланском госпитале. Перитонит там не упоминался. Даже в этом итальянская война лейтенанта Генри оказалась комфортной, ибо вонь могла повредить развитию любви с Кэтрин, а так все шло как по розовому маслу.

***

Я проснулся от пристального взгляда. На кровати напротив сидел парень в пижамных штанах. По стенам палаты разливалось розовое сияние, исходившее от его обнажённого торса. Впервые я видел столь безупречно розовую кожу, без единого волоска, без родимого пятнышка. Мышцы шарами распирали эту пышущую здоровьем кожу, и лицо у парня было безмятежно-розовое, губастое; сквозь редкие льняные кудерьки просвечивал розовый череп, и лишь глаза казались посторонними на этом херувимском лике. Слишком светлые, чуть ли не белые, как у рыбьей головы в ухе, они, казалось, были приколочены к лицу черными гвоздиками зрачков.

Увидев, что я проснулся, парень осклабился:

– Новенький-готовенький. Как зовут?

– Сергей.

– Владимир Семёнович! – парень приподнял воображаемую шляпу. Зубы у него были крупными белыми кубиками. – Можно короче – Владимир.

Но он и на Володю не вытягивал. Вова – ему в самый раз.

– Ты как насчёт пожрать? – болтал ногами толстопятый Вова. – Обед кончается, проспишь весь праздник жизни! Ну ты дрыхнуть здоров, ваще. Три раза заходил, дёргал тебя, а ты в отключке. Жмурик и жмурик!

– Ты давно здесь? – спросил я.

– Четвёртый месяц.

Ясно. Прикомандированный.

– Что делаешь?

– Кислород в основном обеспечиваем. Тут народ капризный, без кислорода сразу ласты склеивает. Баллоны по два раза в день меняю, газы для операций тоже на мне. Ну там слесарные работы, малярные, погрузка-разгрузка… Наш пациент сам не ходит, живого вносим, жмурика выносим!

– Кого выносим?

– Жмурика. Зажмурился который… – Он закатил свои белые глазки, откинулся к стене и скрестил здоровенные руки на груди, ходуном ходившей от беззвучного смеха.

– Покойника?

– Ну! – Вова жизнерадостно воскрес. – Теперь на пару потаскаем жмуриков, Серый!

От этих слов сердце у меня заколотилось, словно оступился в яму.

– Обойдёшься без меня, передовик труда. – Я сел на кровати и начал возможно спокойнее одеваться. Но в рукава не попадал. – Столовая где тут у вас?

– Пошли, покажу, – не обиделся Вова. – А к жмурикам привыкнешь, Серый. Они ребята смирные, никого ещё не обидели.

– Сделай одолжение, заткнись.

***

В этот день, в мой первый день в отделении реанимации, я Зайкова больше не видел. С отделением меня знакомил бодрый Вова. И не только с отделением. Водил меня по этажам и подвалам, по флигелям, объяснял назначение каждой комнаты словообильно, но крайне путанно.

На первом этаже помещалось рентгенологическое отделение и какие-то лаборатории, назначение которых Вова знал точно, но сейчас забыл. Третий этаж занимало хирургическое отделение – три операционных зала и палаты, где больных готовили к операциям, затем долечивали после острого периода, который они проводили на втором этаже, в реанимации. На этом втором этаже находились четыре большие палаты, отмеченные табличками «Интенсивная терапия», и ещё с десяток малых, вроде нашей с Вовой. Кроме того, здесь была лаборатория экспресс-анализа, ординаторская комната, кабинет начальника отделения и несколько служебных помещений.

Палаты интенсивной терапии находились в самом конце коридора, по обе стороны от него. Из них специальные окна выходили к посту, где круглые сутки дежурили медсестры.

В этих низких длинных окнах, похожих на стёкла аквариумов в зоопарке, хорошо просматривались кровати, стоящие по две на середине палаты. Сегодня из палат занята была одна. На кроватях лежали желтолицые женщины, похожие друг на друга как сестры. Между тем одна была тучная и седая старуха, другой едва исполнилось двадцать пять, они никогда не виделись, и свидеться им было не суждено. Подле каждой кровати стояли штативы, никелированные деревца, увешанные прозрачными плодами бутылей и ампул. Сок плодов стекал по трубочкам к плечу, к вытянутой вдоль тела руке, к голени, и где трубочка касалась тела, там из-под пластыря колюче блестела игла. У старухиной кровати, кроме штативов, стоял серо-голубой комод с прозрачным колпаком на верхней крышке. Возможно, и дома у старухи стоял комод, на котором под стеклянным куполом виляли маятником какие-нибудь прабабушкины бронзовые часы. В этом же куполе вверх и вниз ходила резиновая гармошка, гофрированная труба тянулась от комода к старухиному горлу, и жутким образом входила прямо в него, во впадину между грубо выпершихся ключиц. Труба подпрыгивала в такт движению гармошки, и старухина огромная грудь, обвисшая на стороны, такими же толчками вздымалась под простыней. Соединив три ритмических движения в целое, я понял, что впервые вижу в действии аппарат искусственного дыхания. Я отвернулся от окна.

– Девки, гляньте, кого привёл! – сказал Вова. – Новый больной, состояние крайне тяжёлое!

Поглядывая из-под крахмальных клобуков, медсестры пересмеивались. Одна по-детски крупным и правильным почерком заполняла журнал, другая раскладывала в гнёздах деревянного ящичка таблетки, порошки в бумажках, ампулы.

– Это Валька, это Надька, – знакомил Вова. – А это Серёга. Имя редкое, почти как моё. Он ваще на меня похож, глянь-ка, Надь. Красивый почти как я, и тоже без кольца!

– Шёл бы ты ваще отсюда, Вова. Не мешай работать, – сказала Валя. Надя же постреливала глазками и улыбалась, продолжая раскладывать лекарства по гнёздам. Обе девушки худенькие и большеглазые, обеим около двадцати, и белые клобуки с кровавыми крестиками во лбу им очень к лицу. Худеньким и большеглазым вообще все к лицу. Были бы даже похожи на юных послушниц какого-нибудь католического ордена, будь у них больше кротости во взорах.

Вдруг Вова озаботился и засопел, перекладывая на столе анкеты, и вид у него сделался такой, будто он подошёл к посту по неотложному делу. Это шли к нам по коридору два врача. Одного я не знал, второй был Гена Белоконь. Стоп, какой ещё Гена, опомнился я, откуда он возьмётся здесь, да ещё в белом халате! Врачи приближались к нам, переговариваясь на ходу, и чем ближе они, тем более я убеждался, что один из них на самом деле Гена Белоконь, но только не нынешний, а будущий, каким Гена станет лет через десять.

Не обратив на нас внимания, врачи вошли в палату.

Послушницы, вспорхнув, устремились за ними в открытую дверь, и вчетвером они обступили старуху и начали с ней что-то делать.

– Поканали отсюда, Серый, – сказал озабоченно Вова. – С ними сейчас не получится общаться. Вечером другое дело.

– Кто этот доктор? – спросил я.

– Который?

– Справа.

– А, майор Белоконь. Он не наш, с хирургического, – Вова ткнул в потолок. – Что, знаком?

– Да. Но в первый раз вижу, – озадачил я Вову. – А что с этими женщинами?

– После операции доходят. Туда или сюда, куда медицина вывезет. Тут такие только и бывают. Пошли посмотрим операционные – прикольно!

***

И он повёл меня по этажам. Тесен мир! Не купи меня в карантине лейтенант Гена, не шёл бы я сейчас обозревать хозяйство его старшего брата.

Операционные я представлял такими, какими они оказались: много высоких окон, в которых качают ветками голые вязы, простор и почти пустота. Посередине зала три одноногих суставчатых стола неприятного вида, зато вдоль стен много приборов и стеклянных шкафов. В углу целая роща никелированных штативов. Неожиданностью оказался пол, выложенный плиткой с наклоном к решёточке стока, – как в солдатской бане.

Посмотреть как следует операционные Вова мне не дал, потащил с третьего этажа в подвал, благо подошло время менять баллоны.

Ряды голубых кислородных баллонов стояли вдоль стены в подвале, как газыри на черкеске. Работал Вова артистически – трёхпудовый баллон влетал у него точно в ячейку, ключ быстро клацал, перехватывая грани гайки, тугой вентиль открыт мощным движением плечевого пояса. Отсюда кислород разводился трубками из нержавеющей стали по палатам и операционным, где круглые сутки – тут Вова не преувеличивал – чья-нибудь жизнь зависела от исправного шипения газа в редукторах здесь, в подвале.

Довольно скоро мне пришлось убедиться в удивительной особенности Вовы: он мог балаболить с сестричками, спать, бултыхаться в бассейне или ужинать, но вдруг подхватывался и бежал в свой подвал – и точно, на одном из баллонов стрелка манометра приближалась к нулю. Хоп, хоп, подключён заряженный баллон, стрелка стоит на предельном давлении, Вова возвращается к прерванному удовольствию. При этом баллон мог иссякнуть в любое время суток, что зависело от расхода газа в палатах, и Вова никак не мог заранее вычислить часа замены, мог его только почуять. Этот Вовин талант врачи ценили высоко, но выше всех ценил его он сам, не уставая напоминать о нем окружающим.

Вова вообще не умел – да и попыток не делал – жить молча. Пока он занимался баллонами, я многое узнал о его службе в автобате, об удачном геморрое, благодаря которому так счастливо попал в госпиталь, о том, как они с Михал Андреичем ценят друг друга, и какой до него был в этом подвале бардак. Когда он покончил с баллонами, и мы поднимались по лестнице, и он представлял мне в лицах, что могло тут быть у него с какой из медсестёр, будь он к ним снисходительнее, я почувствовал, что мой лимит на Вову кончился. На площадке первого этажа я остановился, а он не заметил да так и ушёл от меня, продолжая трепаться и размахивать розовыми ручищами.

А я вышел на широкое крыльцо, от которого на три стороны спускались широкие ступени. Я сошёл по ним и посмотрел на окна второго этажа, ища среди них то, за которым предстоит прожить две недели. Даже здесь, через двойные рамы, было слышно, как стонет бывший лётчик-испытатель – будто ныло на каждом выдохе загнанное, издыхающее животное. За что же, за какую свою или чужую ошибку, за какое преступление он должен расплачиваться так тяжело?

***

– Инджи́нер!

Я обернулся. Жмурясь в доброй своей улыбке, шёл ко мне Емельян и раскидывал руки так, будто мы не виделись год.

– Зачем такой грустный, инджи́нер?

Я вовсе не был грустен, я просто не мог улыбнуться здесь, где слышны стоны лётчика. Я увёл Емельяна дальше по тополевой аллее, и там мы обнялись с ним, и я сказал:

– Удружил ты мне, хитрый грузин. Это ты меня сюда просватал?

– Недоволен? Лучше было в часть?

– Конечно. На две недели я согласился, и то не знаю, выдержу ли. Ты заглядывал хоть раз в реанимацию?

– Э, будь мужчиной! – туманно отвечал Емельян. – Без тебя мне скучно.

Эгоист. Без меня Емельяну явно не с кем было поговорить. Мы шли по аллее, и он рассказывал без умолку, и меня удивляла непонятная злость в его рассказах о мелких новостях ЛОР-отделения. Художник Лыткин, вешая стенд, упал с трех табуреток, друг на друга воздвигнутых, но руки целы, и теперь рисует стенную газету в отделении травматологии; один больной из новеньких смотался в самоволку без Емелиного разрешения и напился, пришлось наказать (Емеля сделал переворачивающее движение), отчего у больного сам собой восстановился слух, и его уже выписали; что-то ещё в том же духе. Но не эти же мелочи озлобили Емелю. Я продолжал допытываться и узнал, что через два дня после меня из отделения выписали каменщика Рудя. Его-то, бессловесного, за какое нарушение?

***

А случилась инспекция отделения. Инспектировал сам начальник госпиталя. Он остался доволен показателями работы, чистотой и порядком в отделении, правда, все это было должное, а вот пруды и каскады вокруг отделения, все эти гроты и скамеечки произвели на него неожиданно сильное впечатление. Благоустройство территории, затеянное вокруг ЛОР-отделения, казалось ему блажью Гамлета Суреновича, которую воспрещать как будто нет оснований. Случаясь поблизости от ЛОРа, он с неудовольствием поглядывал на кротовые кучи земли и взмахи чьей-то неутомимой лопаты, громоздящей новые кучи. Однако ко дню инспекции все было выметено, вычищено, покрашено – и оказался вдруг на месте страшных куч маленький славный парк, в деталях по-солдатски простой, но вместе с тем соразмерный и даже красивый.

Весь списочный состав отделения выстроился перед корпусом в две шеренги, и начальник госпиталя поздравил персонал и больных с замечательной трудовой победой – созданием лучшей зоны отдыха в госпитале. Сказал, что опыт ЛОР-отделения заслуживает быть распространённым на всю территорию госпиталя. Интересно знать, сказал он далее, кто же автор замечательного проекта и кто его с таким искусством осуществил? Тут правофланговый Рудь прекратил дышать и чуть приподнял правую ногу, готовый сделать шаг вперёд; непривычный к подобному, он заранее обмирал от почёта, в центре которого сейчас окажется. Гамлет же Суренович, улыбаясь, ответил, что проекта, в сущности, не было, если не считать проектом эскизы, которые он собственноручно набрасывал между делами. Что же до претворения эскизов в жизнь, то здесь поработал на славу весь коллектив.

Занеся ногу, Рудь уже не смог остановиться и при первых словах Гамлета Суреновича шагнул из строя.

Осознав же смысл этих слов, от обиды забыл вернуться, да так и стоял, грудь навыкат, пока начальник госпиталя не спросил, что он хочет сказать.

И Рудь сказал.

Он набрал полную грудь воздуха и сказал, что не получал ни от кого эскизов, а все придумывал из собственной головы, и почти что все объёмы выкопал и выложил единолично, а коллектив, спасибо ему, помогал землю оттаскивать и бетон замешивать, а всю фасонную работу до последнего камушка он сам поделал и покрасил тоже по своему пониманию. Не жалко, что вы другого кого похвалите, товарищ полковник, продолжал ошеломлённый собственной говорливостью Рудь, а только все должно быть по правде. А что до всей территории госпиталя, то он уже просил товарища подполковника отпустить его на соседний участок, к урологам, а то здесь кончился фронт работ. К урологам его не пускают и раскомандировывать назад в военно-строительный отряд тоже не хотят, а без работы мастеру нельзя сидеть, а что это за работа такая для мастера – в ванной целый кафель отколупывать, а заместо класть другой такой же, только иностранный.

Речь эту Рудь произнёс в свой полный голос, даже покраснел от надсады. Но штука в том, что от волнения голос у него пропал окончательно, и замерший по стойке смирно строй слышал только свисты и шлёпанье губ. Конечно, опытный Гамлет Суренович разобрал по губам всё до последнего слова, а вот начальник госпиталя, по специальности хирург, тот просто стоял и с интересом смотрел на огромного, словно связанного из жердей солдата, красные лапы которого чуть не по локоть вылезали из рукавов пижамы, и думал, что на будущий год надо увеличить заявку на белье больших размеров, крупная призывается молодёжь. Когда же Рудь перестал посвистывать, начальник госпиталя попросил Гамлета Суреновича разобраться в просьбе солдата и её удовлетворить.

Это было исполнено в тот же день к вечеру. Гамлет Суренович приказал немедленно оформить выписку Рудя и даже не попрощался с ним, оскорблённый черной неблагодарностью.

Рассказ Емельяна, конечно, не изобиловал подробностями, но мне нетрудно было представить, как там все происходило перед ЛОР-отделением. И я понял причину Емелиной грусти. Не за Рудя он был опечален, уж Рудь со своими ручищами не пропадёт, пока не прекратится переустройство земного шара. А опечален был Емеля – и сам той печалью озлоблен – за своего кумира, на глазах у всего отделения присоединившего к великим своим заслугам врача зачем-то небольшую заслугу рядового каменщика. Я не стал утешать Емельяна, но и масла в огонь подливать не стал. Не мальчик, пусть сам разбирается со своими пристрастиями.

Затарахтели по аллеям тележки с котлетами и борщом. Ужин. И мы разошлись по своим отделениям.

***

Когда я вернулся во второй этаж, врачи разошлись, и только в кабинете дежурного светилось матовое стекло в двери. Валя же и Надя сидели по-прежнему на посту, склонив высокие клобуки, но не писали, а вертели на пальчиках тампоны из марли. По коридору от стены к стене гоняла швабру приземистая тётка в халате, линолеум за ней сиял влажным зеркалом. Я остановился, потом и вовсе попятился перед надвигающейся глыбообразной спиной.

– Да проходи, стеснительный какой, – проворчала тётка, не оглядываясь. – Все одно натопчете через пять минут, а тётя Пана опять протирай. Новенький, что ли? Чего там жмесси?

Улучив момент, я скакнул мимо загребущей тряпки.

– Прыткий! – одобрила тётя Пана. – Ты, что ли, будешь Сергей?

– Я.

– Фу-у! А девки голову морочат – красавчика к нам положили! Да краше в морг провожаем красавцев… Чего такой бледный? А тощий-то, господи… – Тетя Пана размахивала шваброй, как косой, и с каждым взмахом удалялась по коридору. – Кормили худо, что ли?

– Да нет, – сказал я, – хорошо кормили.

– Тогда небось курящий?

– Курящий, – отвечал я. Я был гостем, тётка хозяйкой, надо отвечать даже на глупости.

– Я вон тоже курю, мало кушаю, а раздуло – легче перепрыгнуть, чем обойти… Другим, кому не надо, помогает, а тут…

Она продолжала бурчать, но удалилась уже достаточно, чтобы я мог считать светскую беседу оконченной.

Медсестры посмеивались, глядя на меня из-под клобуков. Я не мог пройти незамеченным в свою палату, но и останавливаться у поста не хотелось – из-за того, чего не хотелось бы видеть в аквариумном стекле. Но все же я остановился и спросил:

– Как они себя чувствуют?

Надя прыснула от такого вопроса, но Валя серьёзно ответила:

– Кто именно вас интересует?

Это у неё была гимнастическая походка. От гимнастики, должно быть, и серьёзное отношение к глупым вопросам.

– Вот эта, – сказал я, – постарше.

– Шёл бы ты спать, – вдруг сердито сказала Надя. – Тоже развлечение – вопросы спрашивать…

Но Валя ответила ровно, как будто читала анкету:

– Больная Мальцева, шестьдесят семь лет, операция по поводу аденокарциномы, удалено два метра тонкого кишечника. Во время операции осложнения – сильное кровотечение, остановка сердца. Состояние тяжёлое, улучшения не наблюдается. Достаточно?

– Будет жить?

Девушки разом пожали плечами, и в согласованности этого движения заключался приговор. Я заставил себя посмотреть в стекло и увидел, как размеренно ходит резиновая гармошка под колпаком, как механически вздымается и опадает грудь старухи Мальцевой, я видел за стеклом непрекращающееся движение и не мог понять, не мог согласиться с тем, что это может произойти в любую секунду и прямо на моих глазах. То есть да, это было и будет всегда, со всеми, кто жил и ещё только собирается жить, потому что это есть свойство жизни, её необходимое условие. Разум мой признавал, что это когда-нибудь и со мной произойдёт, да что со мной – даже с мамой, но существо моё не желало допускать, что не когда-нибудь и не с кем-то, а вот с этой дышащей старухой, прямо сейчас…

– А что вторая? – спросил я, чтобы оторваться от старухи Мальцевой.

– Там все в порядке, – сказала Валя.

– Сравнительно, – уточнила Надя.

– Я и имею в виду – сравнительно. Думала беременность, а оказалась опухоль. Удалили вместе с маткой. Двадцать три года, детей нет и не будет. А так все в порядке.

– Только бы не в наше дежурство проснулась, – вздохнула Надя. – Слезы начнутся – не могу.

– Тут заплачешь, – сказала Валя. – А вы кто по специальности, Серёжа, что Михал Андреевич вас в отделение взял?

Господи, как я был благодарен ей за немедицинский вопрос! Я подсел к их столу и, заслонясь рукой от аквариума, с подробностями рассказывал о своём институте, о лаборатории, где работал до армии, о городе, где ждала меня мама. Ужасно не хотелось одному возвращаться сейчас в палату, в которой тоже ведь люди мучились и долго умирали – как-то я внезапно это понял – на наших с Вовой замечательных кроватях. И я упорно сидел у поста.

Подходила дежурный врач Галина Николаевна, вместе с сёстрами входила в палату, они вплывали в наполнявшую её зеленоватую боль, а выплывали оттуда такие свежие, такие снежные и ясноглазые, что это казалось ловким фокусом. И я продолжал своё повествование о старшине Александро́ве, причём все глупое из нашей с ним междоусобицы куда-то пропало, а смешное осталось. И девушки улыбались, вертя бесчисленные тампоны. А Вову черти неизвестно где носили.

***

Явился он в двенадцатом часу.

– А, охмуряешь уже! – заорал он из конца коридора. – Молодец, боец, развивай наступление! Девки, какой прогноз у вас – жмурики ожидаются? Или дадите поспать?

– Типун тебе на язык, обормотина! – рассердилась спокойная Валя. Надя покрутила пальцем у виска.

Я пожелал сестричкам спокойной ночи и поплёлся за Вовой в палату.

Если когда-нибудь обормотина Вова размышлял о прошлом своей кровати, то в этот поздний вечер за ним было трудно заподозрить такое. Заснул он, во всяком случае, ещё в полете на подушку.

Над моим изголовьем висел ночничок на изогнутой ножке. В казарме подобную роскошь было бы глупо увидеть даже во сне, но как же мне хотелось сейчас в казарму! Не надеясь, что этот первый мой день в реанимации когда-нибудь кончится, я включил ночник, достал из тумбочки роман и открыл наугад.

«– В него швыряли скамейками, – сказал Этторе. – Я был при этом. Я сам швырнул шесть скамеек.

– Вы просто жалкий макаронник из Фриско.

– У него скверное итальянское произношение, – сказал Этторе. – Где бы он ни выступал, в него швыряют скамейками».

Наверное, над этим надо было смеяться. А мне сейчас неловко было читать про эти скамейки, и я собрался с духом и выключил свет, готовый к мучительной борьбе с бессонницей. И уснул – мгновенно, обморочно, словно вместе со светом выключил себя самого.

***

Кто-то тряс меня за плечо. Да плевать я хотел! Ведь я был дома, подушка пахла мамой, а рота растворилась где-то в прошлых снах, и я теперь имел право спать сколько хочется, до упора…

– Да ну вставай же, Серый!

Так жалко и трудно было просыпаться, но сволочь Вова тряс меня:

– Ты, ну давай без понтов, в натуре! Подъём!

По коридору кто-то пробежал. Глухие голоса переговаривались коротко и зло. В отделении что-то случилось. Я смахнул с плеча Вовину руку.

– Уйди отсюда. Сколько времени?

– Прочухался, блин! Штаны надевай, поможешь.

– Чего тебе надо?

– Бабулю надо везти. Коньки откинула. Вставай, говорю, внизу тачка ждёт!

– Какая тачка?

– Труповозка! Ты думал, такси? – Вова снова вцепился в меня, а голос у самого был сдавленный.

– Замандражировал, что ли?

Мне нечего было отвечать. Никуда я не пойду. Не моё это дело, знать не знаю бабули. Вова близко склонился ко мне, проверяя, не уснул ли я снова.

– Серый, – засопел он, – ты мужик или что? Там кил сто верных, Серый. Слышь? Надька ногу её приподнять, и то не могла…

Я отвернулся к стене, не желая даже задумываться, о каких он «килах» и при чем тут нога. Пошли вы все к чёрту, справлялись без меня, обойдётесь и дальше. А я не могу. Не могу, не желаю, никуда не пойду.

– Иньциллигенция… – сказал брезгливо Вова. – А девки надрываются. Замочить тебе в ухо, что ли?

Однако не замочил, просто выматерился и вышел.

А я закутал голову одеялом и влез под подушку, и все же отчётливо слышал возню в палате интенсивной терапии. Слышал, как стукнули об пол ножки носилок, заскрипела кровать, освобождаясь от тяжести, как Вова крякнул и что-то скомандовал, и ему ответили подвизгивающие от натуги голоса девчонок. Зашаркали по коридору тяжкие короткие шажки, мимо, мимо, несите это мимо, поскорее, пожалуйста… Послышались глухие стуки по косякам выходной двери. Крайне неудобно протаскивать носилки в дверь втроём.

И вот уже шажки зашаркали вниз по ступеням.

Ну и все, ну и обошлись без меня…

 

следующая глава →

← предыдущая глава