все главы
И снова перед ними разлеглось до горизонта всхолмленное поле.
– Ты как, продержишься? – пыхтел лиловый дядя Матвей. – Нам ещё вон куда топать. – И он ладонью как бы перевалил за плоскую вершинку километрах в двух от дороги. – Если устал, так не обязательно сегодня…
Прежний Любимов улыбнулся бы, наверное, дядюшкиной заботе, однако нынешний мотнул головой и сошёл с дороги.
– Эй, ты куда по полю! – окликнул дядя. — Тут не город, где хотят не ходят…
***
С четверть часа в молчании они возвращались тем же мягким просёлком, пока дядя Матвей не свернул в натоптанную межу, делившую поля. Он уходил, не оборачиваясь, а Любимов стоял на дороге и смотрел ему вслед, и больше всего на свете ему хотелось сейчас кроссовым темпом пробежаться до Советской улицы, забрать портфель с документами и в кузове первой попутки уехать отсюда в Минск, чтобы сегодня же вечером улететь из этой изрытой могилами Белоруссии домой, где здешние приговоры не имеют силы, – а там стать уже прежним, настоящим Любимовым. Не удастся вылететь сегодня, то всё равно лучше ночь в аэропорту, чем в ошелёванном доме в Березичах, где всякий встречный смотрит на него, как на фашистского ублюдка.
Дядя Матвей уходил по меже, не оборачиваясь. Любимов перешагнул через комья суглинка, вывернутые у дороги плугом, и пустился нагонять приуставшего дядю, который уж и ногу заметно подволакивал. Что бы там ни было, но ведь отчеством и фамилией я обязан лепшэму другу…
Межою долго они поднимались на отлогий холм, долго шли плоской вершиною, потом спустились в неглубокую просторную ложбину, откуда ни в какой стороне леса не было видно, а вздымалось кругом только красноватое поле, разлинованное бледно-зелеными строчками всходов. Межа была натоптана в обоих направлениях одинаково небольшими следами. Школьники ходят на работу в поле? Хотя какие сейчас работы… Дядя Матвей сошел с межи и зашагал поперек зеленой строчки, ни ростка при этом не задевая ботинками. Любимов старался попадать след в след за ним, и не сразу заметил, что дядя сам шагает чьими-то следами, протянувшимся через всю ложбину на другой её склон, где стояло одинокое дерево с ржавой клетью подле.
– Чего ты надулся? – заговорил дядя, по-прежнему не оборачиваясь. – Думаешь, а брат у ней на что был? Почему этот брат не пошёл по дворам объяснять, как там и что было на самом деле, почему не уговорил её домой вернуться? Так я говорю или не так?
– Теперь не огорчаюсь, – отозвался Любимов, – что мама не вернулась в Березичи. К вам у меня никаких претензий. У мамы, думаю, тоже не было претензий.
– Мне это нравится! Какие могут быть претензии, когда я сам ничего не знал? В отряде был один разговор – Мотькина сестра с немцем крутит. Я из-за этого имел неприятности.
– Вы уж её извините, – сказал Любимов.
– Ладно тебе! – рассердился дядя. – Молод ты меня язвить! Из-за этого немца со мной, кроме Сашки, никто не хотел в наряд идти.
– А он что, не знал?
– Он-таки знал. Он один в отряде знал, почему с ней то несчастье, да только он не трепло был.
– Он с ней виделся?
– Иногда.
Вот как. Значит, встречи в той баньке были возможны.
Что ж, давно нет в живых ни его, ни её, и уже не узнать, скольких мук – вот откуда невыносимость счастья в маминых рассказах, – скольких мук могли им стоить тайные встречи, что могли говорить друг другу двое любящих, между которыми не оперный меч лежал Тристана и Изольды, но настоящие жизни настоящих родных и настоящих соседей. Что же за подлая штука война…
Впервые за обратный путь Любимов подумал, что мама прожила с гнётом правды на душе, с ним и умерла. Ох, мама, почему ты не разделила со мной ту правду? Я ли отказался бы от тебя? Вдвоем мы справились бы с чем угодно, даже с прошлым, и я бы сейчас с сердцем ясным, любящим и твёрдым, подходил бы к тому, кого ты так любила всю жизнь…
Они поднимались теперь по склону ложбины. Через дядино плечо Любимов видел, что цепочка следов кончается у ржавой клети. Ветер усилился, стрелки зелени посвистывали, волнуясь и прижимаясь к земле. Кругом опаханное дерево было дубом, еще безлиственным, по-зимнему черным и резким узором врезанным в серое небо. Любимов присмотрелся к странному сооружению у ствола – это составлены были квадратом щербатые, обглоданные ржавчиной бороны, и сквозь крупную косую их решетку просвечивала алюминием пирамидка с непременной звездой.
– Опять она там сидит, – проворчал дядя Матвей. – Наказание с ней…
***
В ограде на самом деле кто-то сидел, ссутулясь на низкой скамеечке. Дядя Матвей бурчал:
– Хоть вожжами её связывай. Бегает и бегает сюда каждый день. До чего добегается, я уже не знаю…
Они подошли к боронам, и Любимов увидел знакомую спину в ватнике. Именно такой он представлял себе маму в эвакуации – беженский серый платок, толстым узлом завязанный на спине, кирзачи с добела сбитыми, загнутыми носами… Удивительно, что на руках нет ребенка.
— Эстер, дочка, ты иди-ка домой, – сказал дядя Матвей. Девушка в ограде повернулась к ним. Она не удивилась подошедшим и не обрадовалась, но на лице её медленно проявлялась виноватая улыбка.
– Иди домой, доченька, – повторил дядя Матвей. – Посмотри, на кого ты похожа. Чумичка, ей-богу, от гостя стыдно. Слышишь? Иди домой, дай нам помянуть.
Эстер не сводила глаз с Любимова. Нос и скулы на снежном её лице покраснели, у рта легли две резкие черты, и губы её шевелились, словно она вспоминала что-то.
– До чего упрямая, я один только знаю, – дядя Матвей подтянул брюхо, и влез в тесную ограду, и взял Эстер за руку. Она, продолжая виновато улыбаться, вырвала ее.
– Пусть сидит, – попросил Любимов. – Она не мешает.
Он стискивал холодные, от ржавчины кислые даже на ощупь, полосы железа.
– А если простудится? – сказал дядя Матвей. – Знаешь, как болеет тяжело… И бегает сюда почти каждый день, погода ли, непогода. Ко мне не станет так бегать. Да ведь, Эстер? Не станешь ведь? Почему опять подушечку не взяла, я спрашиваю? Мама ведь сделала подушечку, тебе на железе сидеть нельзя. Ну-ка, поднимись… – говоря всё это, он сматывал с шеи шарф, складывал его и подсовывал с кряхтением под Эстер, послушно привставшую. – Нет, ко мне бегать не станет, хоть я тоже сделал для неё кой-что… И если б ещё понимала, кто ей тут лежит.
– Отец, – сказал Любимов.
– Отец для неё я, тут у нас порядок. Эстер, доченька, кто я тебе?
– Отец, – медленно выговорила она, и это было первое слово ее, услышанное Любимовым, и он удивился чистому, низкому, звучному голосу. Ждал другого, болезненного.
– Вот пожалуйста, – сказал довольно дядя Матвей. – А здесь кто лежит?
– Он.
Голубовато-белый палец Эстер, нежный, со скобкой грязи под матовым ноготком, показал на Любимова.
– Вот так, – сказал дядя Матвей, – иди толкуй с ней. Но иногда буквально всё понимает. Раз на раз не приходится.
Любимов рассматривал пирамидку, сшитую каплями сварки из неровных стальных трапеций. Серою коростой покрывала её обновляемая каждый год алюминиевая краска, старые слои кое-где вспучились и треснули. На привинченной латунной табличке было вырезано:
Тут спачын
наш баявы таварыш
ЛЮБІМАЎ
АЛЯКСАНДР СІМЕОНАВІЧ
Ниже две даты. Во второй бросилось в глаза – двадцать третье сентября.
– Почему в поле?
– Так друзья решили, что тоже партизанили. Как он на мине подорвался, тело-то разлетелось не знай куда… Что нашли, то собрали, да решили здесь же схоронить, чтоб не делить на части Сашку… Но провожали с большой музыкой, пускай и в поле. Залпы с ружей давали, участковый с пистолета подстреливал. Получилась могила героя, здалёк видать. А чтоб не запахать ненароком – дубком обозначили…
Эстер щурилась от ветра и шевелила губами, не сводя с Любимова глаз. Он от этого взгляда ёжился.
Она права. Я прежний – вот кто похоронен здесь, под дубом, в одной воронке с останками её отца. В болоте похоронен тоже я, под сенью сразу четырех берёз, одна из которых окована каской. В сосновой роще под цементным надгробием тоже лежу я, и на новосибирском кладбище я, ибо нельзя оставлять маму одну. Лежу во всякой земле, где остались лежать мои предки, передавшие мне жизнь, разум, имя. И то, чего даже смерти не дано отнять – отечество.
***
Дядя Матвей стащил с головы вдрызг измятую кепку, пригладил мокрые кудерьки.
– С Сонечкой у них такая любовь была – не многим дано. Здесь мы их обоих помянем. Не рак и не мина, то война их через годы достала. Держи – это за всех воевавших.
Он наполнил стопку и протянул Любимову через ограду.
– Последняя. Давить не разрешаю.
От коньяка, должно быть, Любимов закашлялся и отвернулся, пряча навернувшиеся слезы. Дядя же Матвей свою долю выцедил не торопясь, а остаток в бутылке – как раз на стопочку – вылил к подножию пирамидки. Дождавшись, пока ветер слижет последнюю каплю, хозяйственно убрал пустую бутылку в карман.
Ветер тревожно погуживал в чёрных ветвях дуба, ходил кругами по полю, приминая атласную щетинку всходов. Облачные хлопья унесло, на небе проявилось солнце, но против утреннего оно наливалось закатной кровью. Дядя Матвей опять подтянул живот и боком вылез из ограды.
– Пора нам домой, Валера. У неё-то время немеряное, сиди хоть до вечера, а нам с тобой за опоздание Хана холку намнёт.
Любимов зажмурился так, что веки захолодило выступившей влагой. Открыв глаза, он снова увидел всё резко и ярко – улыбку Эстер и рядом с ней, на памятнике, свою фамилию, пусть в непривычном написании.
– Она по отчеству – Матвеевна? – спросил он.
– Софья Александровна по метрикам, – сказал дядя Матвей. – Вроде как сестра тебе получается. Чего ты застрял?
– Подождите минутку, – Любимов вошёл в ограду и присел на корточки перед Эстер, глядевшей на него озабоченно и ласково. Так смотрит мать на младенца, пускающего пузыри. Ветер пробовал приподнять с её лба тяжёлую чёрную прядь.
– Вот ты ходишь сюда, – сказал он. – А зачем?
Она ответила серьёзно:
– Тебе тут плохо одному.
Любимов взял её руку. Кисть была холодная и лёгкая, как свежий снег на ветке.
– Ты протоптала сюда дорогу.
Она молчала.
– Поедешь со мной, сестрёнка? – спросил Любимов.
Дядя Матвей за оградой фыркнул.
– Куда она с тобой поедет?
– У нас хорошо, – Любимов смотрел ей в глаза. Зрачки были чёрные, но живые. – Летом на Оби отличное купание, а если ездить на озера, там вода ещё теплее. Наешься ягод, загоришь на солнышке, станешь такая красавица – сама себя не узнаешь.
– А ты? – спросила Эстер, сжимая ледяные пальцы.
– Что я?
– Останешься. Одному тут плохо. Если никто не придёт.
– Это ничего, если на время, – сказал Любимов. – Я подожду. Зато когда приедешь осенью загорелая, я очень обрадуюсь.
– Зачем ей голову морочишь? – сказал дядя Матвей. – Или мало она заморочена?
– Тогда я не знаю, что делать, – сказала Эстер. – Надо подумать.
– Подумай, пожалуйста, – сказал Любимов, глядя ей снизу в глаза, и она не улыбалась больше.
– Я подумаю, – пообещала Эстер.
– Как вам нравится! –удивился дядя Матвей. – Она подумает. Оставь в покое ребёнка, слышишь?
– Очень прошу, подумай, – сказал Любимов, поднимаясь. – А сейчас пойдём-ка домой.
Суровый беженский платок качнулся – нет.
следующая глава →
← предыдущая глава