Глава 9. Каска на болоте

все главы

За рощей во всю ширь светлого дня легло перед ними поле, по горизонту отороченное сизой зубчатой полосой.

– Километров пять до леса топать, – сказал дядя Матвей. – Ты как на ногах, держишься?

– Держусь.

– По лесу ещё порядком.

– Дойду.

– Смотри, – сказал дядя Матвей. – Ботиночки у тебя не для такой дороги.

– Справятся и ботиночки.

Кандидат в мастера спорта по альпинизму, Любимов на заброске снаряжения проходил в горах до сорока километров в день с рюкзаком за сорок килограммов. Дяде он этого не сказал, чтобы тот мог в нужный момент под видом заботы о горожанине отдохнуть сам. И они пошли по просёлку, непрямому и мягкому, заглушающему шаги, и в обе стороны, направо и налево, уходил за край земли зелёненький рубчик всходов, в отдалении сливающийся в прозрачный покров.

– Озимые как вышли хорошо, – сказал Любимов.

– Не жалуемся. У вас-то что там сеют, в Сибири? Рожь одну небось?

– Нет, пшеница нормально растёт. И лён, и даже конопля.

– А бульба?

– Само собой. Мы ведь с вами почти на одной широте. Приезжайте, посмо́трите сами.

– Ближний свет! – сказал скептически дядя Матвей. – Я в Москве, и то ни разу не был, чего я за Урал поеду! На картошку на вашу смотреть?

– Найдется что и без картошки. Обь пошире Друти будет. Тайга огромная, грибная. Озера красивые. Рядом Алтай.

– Алтая мне не хватает, – сказал дядя Матвей. – А так я всё уже имею, вплоть до ишиаса. Тебя-то самого сюда не тянет, на родину?

Прежде чем ответить, Любимов добросовестно прислушался к себе.

– Нет, не тянет. У меня всё за Уралом, – и родня, и работа. Парни мои там родились, мама осталась. Сюда разве как-нибудь летом приехать…

– Э, отрезанный ты кавалак, – махнул рукою дядя Матвей. – Соня вот тоже не скучала по Березичам.

– Почему вы так решили?

– Кто скучает, тот берёт билет и приезжает.

– Это в теории. Ей Бейлины не позволяли.

– Бейлины? Чего плохого ей сделали Бейлины?

– Наоборот. Она считала, что вся семья погибла из-за неё.

– Кто ей сказал такую глупость? Немцам нужен был повод, чтоб евреев расстреливать?

– Не знаю деталей, но так она считала. И что отец мой из-за неё погиб. Так она считала.

– Отец – это правда.

– А что скучала ли… – сказал Любимов. – Вспомнил вчера, когда подали драники. Ей перед последней ночью, дня за три, очень захотелось драников. Рак пищевода, ложечку воды не могла проглотить, а хочет драников. Врач разрешил: уже всё равно. Жена моя за поваренные книги – нет рецепта. Звонит по знакомым, никто не слыхал. В библиотеке нашла книжку по белорусской кухне, приготовила всё по написанному. Принесли маме, а она даже пробовать не стала. Драники, говорит, пахнут не так. И правда, ваши драники вчера иначе пахли.

Глядя под ноги, дядя Матвей сказал:

– Рак этот проклятый, не про нас будь сказано… Долго мучилась?

– Долго.

Дядя Матвей сопел, вколачивая каблуки в проселок.

– Хоть бы кто сообщил, родственнички долбаные…

– Знать бы, куда сообщать, – сказал Любимов. – Она ведь ваши письма прятала, я их после похорон нашёл – Советская, семнадцать. И сообщил, если помните.

– После похорон… Мне телеграммы без улицы и без номера, по одной фамилии доходят.

– Это я не догадался, – сказал Любимов.

– А теперь к себе зовёшь. Нет, опоздал я к Сонечке.

Некоторое время шагали молча.

– Что такое ошелёванный дом? – спросил Любимов.

– Шелёвкой обшитый. Доска такая фигурная.

***

Лес впереди незаметно темнел, поднимался, и вдруг вымахнул в полнеба и сомкнулся над головами, а дорогу всю вспучило, перехлестнуло барабанно-гулкими корнями.

Несколько раз дядя Матвей останавливался, озирался и, наконец, свернул на одну из отходящих троп и пошёл по ней, решительно размахивая толстыми руками. Хлысты лещины с сабельным свистом резали воздух за ним, так что Любимову пришлось отстать.

Тропа постоянно что-нибудь огибала – то мощно выперший на пригорке дуб, то заболоченную лощинку, изрытую кабаньими следами, – и с тем же постоянством терялся из виду дядя Матвей. Лишь на полянах Любимов видел впереди габардиновую спину, складчатый затылок над воротом и серую новую кепку с матерчатой пуговкой наверху.

Лес мельчал. Всё чаще попадались чёрные осины, кустарник под ними расползался всё шире, и уже не сосновая хвоя шипела на ветру, а одни лишь тощие осины позванивали сучьями.

Впереди, в стволах, забрезжило пасмурным полусветом.

– Терпи, – ободрил, отдуваясь, дядя Матвей, – недалеко осталось.

***

Опушка леса охватывала подковой дикую кочковатую пустошь. Бурые папахи прошлогодней травы на кочках, бурые лужицы меж ними, пучки берёзок и осин, жмущиеся на возвышенностях, и запах тлена, и булькающая тишина. Болото.

Дядя Матвей показал на бугор вдалеке, поросший осинником.

– Туда меня из самого бу́чила однажды лепшы друг выволок, дурака. Уже я наелся грязи полный рот, с белым светом попрощался…

– Вы с ним именами не пользовались?

– С кем это?

– С лепшым другом с вашим.

– Да пользовались, конечно. Это когда подорвался он, я и привык – друг и друг. Сашек-то по деревне как гусей, иди всякий раз объясняй, который нужный Сашка, по кличке или по фамилии.

Он осмотрелся, определяясь на унылой местности, поглядел для чего-то на небо, которое над болотом стояло сереньким, клочковатым, чреватым дождем, и махнул рукою вдоль опушки, направо.

– Забывать стал. Вроде бы там.

Дальше тропы не было. Любимов ступал в дядины следы, чтобы не калечить мшистые макушки кочек, и время от времени, удивляясь дядиной прыти, даже прыгал за ним с кочки на корень, с корня на лежачий ствол с мёртвою, осклизлою корой. За пазухой кололась веточка брусники. Он знал, что с нею делать, когда они вернутся от лепшэго друга. На отцовой могиле эта веточка заменит венок с золотыми буквами, ляжет знаком примирения стариков – реб Лейба и отца Симеона – с комсомольцем-поповичем, попортившим обоим изрядно крови…

Дядя Матвей остановился на кочке, балансируя, как девочка на шаре Пикассо.

– Вон под теми бярозами. Четыре штуки пучком, запомни. Одна кривая – точно это место.

На лбу крутого, высунувшегося из лесу пригорка высоко вздымались три берёзы, клубящимися кронами напоминающие страусовы перья. Четвёртая же клонилась к болоту и лишь над самыми кочками, сделав когда-то усилие, выгибалась вслед за сёстрами, но доставала им едва до пояса. Значит, и над Сашкою тоже берёзы. В Белоруссии, наверное, под каждой берёзой найдется своя могила с войны.

***

Топь подступала здесь к самой опушке, дальше по ней хода не было. Дядя Матвей запахнул плотнее новый плащ и полез в чащобу. Продираясь следом через пружинистый лещинник, погружаясь по щиколотку в палую листву, в блины апрельского остаточного снега, Любимов добрался за ним до каменистого вала, оказавшегося насыпью древней узкоколейки. Поднялся на вал и под сварливый скрежет одинокой сороки выкарабкался на пригорок, к счетверённой берёзе.

– Ффух, надо бы по шпалам, конечно, да это вдвое далей. То ли раньше тропа короче была, то ли я помоложе… – дядя Матвей снял кепку, платком обтер потный лоб и затылок, сел на валун, обтянутый тёплым лишайником. – Садись, племенник, ногам отдых нужен. Сейчас оно как раз по сто грамм, для помину…

Любимов оглядывал пригорок, усеянный валунами – язык ледниковой морены. Лес напирал сзади, за берёзами угрюмо лежало болото, ржавые рельсы обрывались перед ним. Никаких следов могилы на пригорке.

– Место какое-то… нехорошее, – сказал он.

– Поганое место, – согласился дядя Матвей. – Грибов тут и то люди не берут.

– Где здесь можно было пахать?

– Пахать?

– Вы сами сказали, он под зябь пахал.

– Кто?

– Друг ваш.

– Не пахал он здесь под зябь.

– А где ж он подорвался?

– В поле. Где еще пашут…

– Зачем тогда его здесь похоронили?

– Вроде мы ещё не выпили, – сказал озадаченно дядя Матвей. – Нету здесь Сашки, конечно. И нечего ему здесь делать, с немцами… На-ка, держи.

Чувствуя зыбкость в коленях, Любимов сел на валун с ним рядом, взял рюмку и бесчувственно проглотил коньяк.

– Не так скоро, – проворчал дядя Матвей. – Я себе налить-то не успел.

Любимов выдернул из трещины в камне влажный клок мха, понюхал его, болезненно морщась. Дядя Матвей на это заметил:

– Не надо было без закуски.

– Слушайте, – сказал Любимов, – за каким чёртом мы сюда пришли?

– Ты ж на отцову могилу просился.

– Ну, – сказал Любимов.

– Ну, – сказал дядя Матвей.

– Вы что-то путаете, – сказал Любимов, раздирая клок мха на мохнатые кисточки. – Насколько я знаю, отца повесили в селе, на колодезном журавле. Почему его надо было хоронить на болоте?

– Я путаю! Папашу твоего расстреляли против школы, на плошче, где теперь универмаг.

– На плошче? Что такое плошче?

– На площади по-вашему, что ты цепляешься!

– Хорошо, – сказал Любимов. – Допустим, его расстреляли на плошче. Тем более непонятно, зачем мы сюда пришли?

– Так он же тут лежать и должен! Куда еще идти? Тут он быть должен, с прочими фрицами. Тут их много…

– Не нравятся мне ваши шутки, дядя Матвей, – Любимов закипал от странных колкостей в адрес отца. – Есть вещи, над которыми нельзя смеяться. Причем тут фрицы?

– При том, что тут тоже вроде как братская, только ихняя. В сорок четвертом, когда немцев выбили, похоронная команда собирала ихних с с мест боев. Так наши люди очень просили начальство хорошую землю ихней падалью не поганить. По торфянке сюда и свезли. Очень страшная была злость. Даже солдатских ихних могил в селе не оставили. Твой тоже здесь, не иначе. Да ты не знал этого, что ли?

Любимов не понимал дядиной дурацкой шутки. Не понимал уже, шутит ли дядя.

– Чего я не знал?

– Что твой отец от своих же погиб? Чего там Соня про журавель тебе выдумала?

Теперь дядя Матвей недоумевал, почему у племянника по лицу шли багровые пятна.

– Выражайтесь яснее, пожалуйста, – попросил Любимов. – Чьего отца вы имеете в виду?

– Не моего же, от ты какой! – сказал дядя Матвей. – Хауптман фон Лар – тут он должен быть, в ба́гне, с остальными оккупантами. Чего так вылупился? Дай налью, только сразу не глотай, я речь скажу, – и он наполнил стопочку, стиснутую в кулаке племянника. Любимов смотрел на неё, словно взялась она неизвестно откуда, неизвестно зачем.

– Моя фамилия – Любимов, – сказал он стопке.

– Эк… как это? – крякнул дядя.

– Любимов Валерий Александрович. Хотите паспорт? – И сунул руку за борт пиджака, уколовшись о брусничную ветку.

– Ты разве не Бейлин?

– Безумие какое-то, – криво усмехнулся Любимов. – С какой стати я должен быть Бейлин? Причем тут ваш фон, если я Любимов, и мой отец был… – Стопка хрустнула, меж пальцев брызнуло, ладонь обожгло коньяком. Он разжал кулак и стряхнул на песок стеклянные скорлупки, перемазанные красным.

– Руку порезал, – сипло выговорил дядя и закашлялся.

Любимову не хотелось ни видеть, ни слышать его. Поднявшись с валуна, он подошёл к березам, осеняющим болото.

Внизу, у широкого общего комля, их стволы были чёрными, в глубоких трещинах, лишь кое-где между трещинами светились полоски бересты. Чем выше, тем больше светлого проявлялось на стволах, чёрное же стягивалось в треугольные глазки, из которых выходили ветви. Он провел рукой по ближнему стволу. На крапчатой белизне остались мазки его крови. Смешанной крови. Он ударил кулаком по стволу. Дерево не отозвалось, даже не дрогнуло. Поглощенное купанием в ветре, оно гудело еле слышно, чертило вершинами медленные узоры на бледно-сером небе. Самый дальний ствол, кривой, был в нижнем своём перегибе охвачен грубым корявым наростом, в глубине которого лоснилось металлическое кольцо.

Дядя Матвей вздыхал, топтался за спиной.

– Дай, хусточкой замотаю. От тоже мне, румкион  взялся давить… Дай сюда руку. Я же не знал, что ты ничего не знаешь. Не сердись на меня, пляменник, слышишь?

Вот уж чего не чувствовал Любимов, так это ни обиды, ни горечи, ни тем более злости. Он просто не желал ничего знать о каком-то фон Ларе. Такое с ним бывало. Однажды в юности, на заводе, зазевался, работая на фрезерном станке, и выдернул руку уже из самого шпинделя – замасленную, чёрную как обычно, но два средних пальца на ней были голубовато-белые и незнакомо широкие, и тогда он быстро спрятал руку за спину, чтобы не видеть и не знать, что с ней такое сталось. Другой раз подобное было, когда в больнице умерла мама. В ту ночь у неё дежурила Татьяна, и в пятом часу утра его разбудил телефон. Уже садясь на кровати, он понял, кто это звонит и почему так рано, но всё-таки сидел, не поднимая трубку, и, пугая проснувшихся детей, рявкал на каждый звонок: нет! нет! нет! А оказалось – да.

***

– Что за железо на дереве? – спросил он.

– Которое? – суетился дядя Матвей, завладевая его рукой. – А, это… Это немецкий шлём зарос.

Любимов вгляделся пристально, до боли напрягая глаза. Если бы дядя соврал, то и всё остальное могло обернуться безответственной выдумкой. Но это в самом деле была солдатская каска. Под наплывами коры бокового сука различались низкий назатыльник и тевтонские рожки заклепок по сторонам квадратного лба. Три с лишним десятилетия прошло, как её, проломленную, содрали с пробитого черепа и насадили на ветку, отметив ею поганое место, где нельзя брать грибов.

Ствол с каждым годом клонился под тяжестью каски, но и прочности набирался что ни год, и настало время, когда его сила сравнялась с гнетом металла, и он перестал клониться к болоту, и рост направил к небу, как положено.

И вот почти истлела крупповская сталь на белорусской берёзе. Пройдут годы, каска проржавеет и разломится, растворится древесными соками, заплывет свилём, и больше ничего не напомнит случайному грибнику, чьими костями насыщен торф под этим пригорком.

– Да что ж ты красный сделался, Валерка? Все равно когда-нибудь узнал бы, такое разве скроешь… – бормотал дядя Матвей, зубами стягивая узел на платке.

– Почему «фон»? Он что, дворянин? – спросил Любимов первое, что в голову пришло.

– Откуда я знаю… Капитан он был… хотя и у нас тогда капитаны молодые были… по-ихнему – хауптман.

Любимов отнял, наконец, обмотанную руку.

– Спасибо. Платок ваш пропал.

– Нашел чего жалеть.

– Как его звали?

– Фон Лар, говорю же.

– Имя знаете?

– Сейчас скажу. Все его знали. Ульбрихт… Не, то другой, коммунист. Сонин был Ульрих, вот. Точно, Ульрих.

– Ульрих, – повторил Любимов, и словно не ветер, а это вражье имя пронеслось над болотом, сдувая птичью мелюзгу с кустов, пригибая осинки, и отлетело без эха, без памяти, словно умерло.

Вот к чему оказались разговоры встречных о силе породы, почему косились они на «пляменника». Одна за другою подгонялись, сходились рисунком мелкие несуразицы в маминых рассказах о прошлом. Последней почему-то встала на место эта истлевающая каска, никак не связанная ни с хауптманом, ни с самим Любимовым. Тем не менее, она поставила точку на приговоре: лежать его отцу в белорусском безымянном болоте, ныне и присно, вместе с прочими оккупантами, ненавистными всюду, доселе и во веки веков.

– Только не тяните, – попросил Любимов. – Рассказывайте все.

– Да чего там рассказывать, много я знать могу… ах, боже ты мой, – дядя Матвей шарил по карманам, но платка не сыскал и утер мокрое лицо подкладкой кепки. – Мне бы вчера спросить догадаться твою фамилию, да сразу повести тебя прямо к Сашке…

– Почему?

– Потому что к Любимову к Сашке, к другу к моему то есть.

Любимов молчал.

– Хоть фамилию не с потолка взяла, – сказал наконец. – На том спасибо.

На опушке во всю луженую глотку орала сорока – время шло, а люди топтались у берез, не пускали её к гнезду, которое после зимы требовало починки. Ей некогда было ждать, её торопили таящиеся в ней новые сорочьи жизни, ей не было дела до прошлого. В природе ни у кого, кроме человека, нет прошлого. Природа знает настоящий миг, в который нужно выжить самому и совершить всё положенное для продолжения рода.

– Рассказывайте, – велел Любимов, – рассказывайте сейчасе!

Дядя Матвей натянул на лысину смятую кепку. Козырек был сломан.

– Не в этом бы месте рассказывать, что мать твоя пережила. Допьём давай, раз такое дело вышло, а дома больше узнаешь. Хана о тех делах помнит больше моего.

И он направился к валуну, на котором блестела бутылка.

– Оставьте для лепшэго друга, – сказал Любимов. – Сходим к однофамильцу.

– Добра, – дядя Матвей загнал пробку в горлышко, пристукнул для верности кулаком. – Сходить надо, Соня крепко его любила, не говоря уж, как он её… Давай прощайся здесь, да и пойдем, что ли.

О каком прощании он говорит? И всё же через несколько шагов Любимов обернулся. Кровь его на бересте уже побурела. Слитная крона четырёх берез зыбилась медленным облаком, в нём молча сновала сорока, вспыхивая боками. Над кочкарником ныряющим полётом носилась хохлатая птица и вскрикивала, вскрикивала, словно звала вернуться всех умерших и уходящих, чтобы их примирить, наконец.

 

следующая глава →

← предыдущая глава