Глава 12. Лунные плаванья

все главы

 

После смерти лётчика проходили недели, в палатах интенсивной терапии пациенты сменяли друг друга и все до единого выживали. Такой полосы благополучия не помнили в отделении. Старались об этом не говорить, чтобы не сглазить. Одна тётя Пана, которая не верила ни в господа, ни в черта, ни в дурной глаз, вслух рассуждала о том, что причиною всему мои термометры.

– Как им не здороветь, с током в жопе-то! – шваркала она шваброй по нашей палате. – Себе, Серёжка, не втыкаешь ток. Воткни попробуй – под потолком прыгать будешь. А над людьми изгиляешься…

Нововведений в медицине она не одобряла. В анусе место проверенному клистиру.

– Нет у них там тока, тётя Пана, все изолировано, – оправдывался я.

– Рассказывай, болтун. Как нету, если провода?

Тётя Пана твёрдо знала, что электричество берётся из проводов, и отказывалась убирать у нас в палате, если на полу валялась хотя бы монтажная жилка. Переубедить её было сверх человеческих сил. До моего стола, где лежали целые мотки провода, она боялась дотронуться хотя бы шваброй. А кроме тока, ничего не боялась.

– А как же Серый, тёть Пан? – гоготал Вова. – По уши весь в проволоках работает, а живой!

– Покамест, – мрачно отвечала тётя Пана.

***

Наиуютнейшей комнаткой в отделении была её каптёрка, где жили веники, ведра и швабры. Здесь не водилось ничего из медицинского инвентаря, здесь пахло здоровой домашней чистотой, стоял пузатый плюшевый диван, ровесник сине-зелёной водоросли, и столик, за которым ужинал дежурный персонал. Каждый вечер около десяти сюда невзначай заглядывали и мы с Вовой. Столовский ужин к тому времени забывался, да и хотелось чего-нибудь острого, солёненького, просто вкусного, как дома.

После ужина, за чаем, начинались тары-растабары, анекдоты, госпитальные новости, но главной темой была матримониальная.

– Ох, дуры вы девки, золотые годочки в реанимации зря проживаете, – заводила обыкновенно тётя Пана. – Любка из травматологии, уж на что лошадь, а целого капитана отхватила. Все руки-ноги на месте!

– Разведённый, наверно, – принижали девушки Любкину удачу.

– Нецелованный, видно же. Переводитесь в травматологию, пока молоденьки. Пройдёт ваш век, и в урологии не нады будете.

Дежурные сестрички смеялись.

– Хомут надеть успеем, тётя Пана. Погуляем ещё!

– Гуляки! С кем погуляете? – рычала она прокуренно. – С нашей дохлятиной? С ними запутаетесь гулять – трубкой дышут, трубкой пьют, в трубку ссут, кавалеры. А теперь провода из задницы висят… тьфу!

– Зато у нас два ясных сокола, – кивали девушки на нас, и Вова довольно лупил себя по бугрястой груди, пижама на нем аж трещала.

– Ой уж соколы. Эти соколы давно по клеткам сидят, одни вы не знаете, дуры. Проситесь, говорю, в травматологию, покуда совсем не завяли.

Дежурный доктор хрустел огурчиком, интересовался:

– В чьих же клетках эти соколы, если не секрет?

– Да какой секрет, весь госпиталь знает, – удивлялась тётя Пана. – Вовку Фанька обротала, а Танька вот энтого нашего умника. Те девки оторвы правильные, не теряются, а вы тетери сонные и есть!

Вова помирал от хохота.

— Ох, сосватала, тётя Пана… Фанька! Сонька Лорен!

Мы тоже смеялись, потому что трудно было подобрать ему менее подходящую пару, чем наша Фаина, на свет рождённая специально, чтобы жить старой девой. Сухая, длинная, голубовато-белая и от стерильной чистоты даже глянцевая, она напоминала фаянсовую цаплю из тех, что украшают бабушкины телевизоры. Сходство усиливал огненно-розовый кончик носа. Её единственную из сестёр не стеснялись даже лейтенанты, когда им требовалось ставить катетер в мочеточник. Оттого у неё деликатный процесс шёл гладенько и быстро, со временем она усовершенствовалась в нем до настоящего искусства. С ней было одинаково легко и больным, и врачам, ибо вместо пола у неё были служебные обязанности. Даже жизнелюбивый Вова, могущий мимоходом так страстно приласкать чей-нибудь висящий на плечиках халат, словно в нем находилась владелица, – даже он ни разу не ущипнул Фаину за какое-либо место – ну не было у неё таких мест!

Что же касается нас с Татьяной, то и тут все сочинила тётя Пана. С самого того разговора у поста, когда упал в туалете лётчик, между нами установились странные отношения. Когда её не было, хотелось её увидеть, когда она дежурила – мы цапались из-за какого-нибудь пустяка. Какая тут клетка… Если говорить о клетке, то на пороге одной я побывал, а в руках её держала медовая вологжаночка Люся.

***

Дни одинаковыми кольцами катились друг за другом, больные поголовно выживали, их увозили от нас в другие отделения по профилю, и там они выздоравливали. Во всяком случае, никого не привозили обратно, как раньше случалось.

Мои термометры тут были ни при чем, просто за окнами палат интенсивной терапии распускалось такое яркое, напористое, праздничное лето, что больному невозможно было не поправиться. Прямо под окнами нашего отделения кипел цветами и запахами розарий, поднимался шпалерами буйствующий виноград, и что ни день молодые лозы врывались в открытые окна и глянцевыми усиками хватались за капельницы и пахли… ах, как они пахли! Как будто бы и совсем не пахли, а привычная вонь камфары и гноя исчезала без остатка, и вся палата, от пола до потолка, наполнялась здоровьем и будущим.

А когда уходил за деревья жаркий день и голубел под деревьями прозрачный вечер, госпиталь затихал и самые тяжёлые из наших больных успокаивались в наркотических снах. В черных окнах утверждались звезды, наступала ночь, и вот тогда в нашу с Вовой палату заглядывала милая головка в белом клобуке:

– Мальчики, вы идёте купаться?

А мы уже наготове и даже в плавках. Мы соскакивали с наших замечательных кроватей, мы натягивали пижамы, мы бесшумно, чтобы не разбудить дежурного врача, крались за сестричками по коридору и выскальзывали в дверь.

И ночь охватывала нас прохладой и чернотой. Фонари на территории не горели, чтобы не мешать спать больным. Мы брались за руки, гуськом брели на ощупь, и сталкивались, и влезали со сдавленным смехом в кусты, которых днём здесь не было, а над нами тополя огромным, взмывающим в небо шелестом шептали что-то ночное и безвременное, и когда становилось ясно, что мы заблудились, кто-нибудь натыкался на проволочную сетку, за которой слышались тихий плеск и мокрое фырканье.

Тут же черт-те откуда выкатывалась алюминиевая луна, и мы видели шары на колеблющейся черной глади. Это плавали под страхом выговора и лишения премиальных невесты из травматологии, а также – под страхом досрочной выписки и взысканий по службе – их выздоравливающие женихи.

Наши сестрички сбрасывали медицинские халаты, в купальниках превращаясь в обыкновенных девчонок, и, пожимаясь от прохлады, подходили на цыпочках к лестнице, впаянной в черное стекло. Они по-кошачьи пробовали воду ногой, а потом опускались в неё, замирая на каждой ступеньке и тихо повизгивая, пока не оказывались погруженными по шею. Я никогда так не мог, только сразу. Я соскальзывал в воду почти без плеска, и Вова искренне пытался так же, но бухался бревном, выныривал с шипящими бурунами вокруг и гоготал от прекрасного настроения, и тогда по бассейну катилось возмущённое шиканье. Появись дежурный по госпиталю – многим тут было бы несдобровать. Но дежурные были, я так понимаю теперь, достаточно мудры и великодушны – и не появлялись там, где в них не было ни малейшей нужды.

Мы плавали, перемещаясь от бортика к бортику, как шары в замедленном, вязком бильярде из сна, и всякую ночь луна высвечивала передо мною другое лицо – то хорошенькую лисью мордочку Вали, то гладкое, плавное, ждущее Люсино лицо с глазами треугольными от лунных теней и глядящими врозь, то из черни и серебра римский лик молдаваночки Нади, то насмешливое, с голубыми бликами в белках, скуластое лицо Татьяны. Грешен, в те минуты я каждой из них мог бы поклясться в окончательной любви. Но всякий раз не хватало решимости, я давал себе отсрочку до завтра, а завтрашним днём все оказывалось не так, или не совсем так, как было ночью в волшебном бассейне.

***

Днём к Вале, например, являлся из хирургического отделения супруг, которого она, вразрез с пророчествами тёти Паны, выходила себе здесь же, в реанимации, полгода назад. Ему ещё не сняли швы после последней из нескольких операций, поэтому он не купался с нами по ночам. При нежном имени – Женя Мелешко – он был огромной силы лейтенантище, удалой десантник и враль на удивление. Мне он нравился даже больше Вали, несмотря на её гимнастическую походку и ноги бутылочками. Зато Женя мог с завтрака до обеда не умолкая рассказывать, как был сброшен с секретным заданием на один из высочайших в мире горных массивов (точнее сказать не мог по государственным соображениям), и как замёрзший парашют не раскрылся, и он, Женя, ухнулся на склон горы и остался жив только потому, что снег на склоне был свежевыпавший. Но пузо лопнуло. Не имело бы значения, с целым пузом ему замерзать на семитысячнике или с лопнувшим, но его, Жени, падение вызвало крупнейшую в истории того массива лавину, которая со скоростью звука или около того спустила его в тёплую долину, по пути уничтожив восемнадцать овечьих кошар, метеостанцию и лыжный курорт. С лопнувшим пузом, двумя плитками шоколада и не выполненным по букве, но перевыполненным по существу заданием он месяц пробирался через упомянутый массив, покуда его подобрали туристы.

Остановить Женю мог только обед. Во всех вариантах его сочинений гвоздём было лопнувшее пузо, и оно у него действительно лопнуло, но не по секретному заданию. Он заработал вентральную грыжу, поспорив с одним штангистом, что толкнёт норму мастера спорта в своём весе. Штангист твёрдо знал, что без специальной подготовки это сделать невозможно, но он не знал Женю Мелешко. Тот толкнул. И попал в реанимацию с обширным внутренним кровотечением и грыжей. Мне нравилось разнообразие, с каким он оформлял свой трёп, а ему нравилось, что я слушаю и получаю удовольствие, а не доискиваюсь скучной правды. Так что днём я слушал Женю и видел, какими глазами смотрит на него Валентина, и русалочья вчерашняя ночь становилась такой же призрачной, каким был свет её над водою.

Молдаваночка Надя при свете дня становилась ещё красивее и превращалась в полюс абсолютной недоступности благодаря фотографии, которая в её дежурство всегда стояла на посту в прочной рамочке и под толстым стеклом. На фотографии с усталой улыбкой смотрело несколько вбок настоящее чудо природы мужского пола. Римский бог – любой! – в свои лучшие годы показался бы сушёным сморчком рядом с этим молодым молдаванином при косых полубачках и шнуровидных усиках. Глядя на фотографию, наши девочки бледнели от зависти и уверяли друг друга, что такие все равно ни на ком не женятся и уж тем более не ждут, пока у всяких там Надек кончится срок контракта.

Иначе дело обстояло с Люсей. Днём меня тянуло к ней ещё сильнее, чем во время ночных купаний, ибо день был её стихия. Днём были видны её цветного золота, выложенные сложной короной, густые волосы, днём были видны её медовые, с искрой глаза, очаровательно глядящие чуть врозь, и высокая шея видна, на которой кожа была нежно-белая, как плёночка на бересте. Видны туго спелёнатая халатом талия и крепкие крестьянские ноги. Когда я днём на посту возился с прибором, Люся болтала со мной обо всем на свете, только не о том, что происходило с нами ночью. В сущности, ничего ведь и не происходило, а случайные прикосновения в воде ничего не значили. Если я долго не показывался у поста, она заглядывала в палату, и мы опять болтали о том, о сём, о Вологде и северных монастырях, о её родителях, о новом пятикомнатном доме, которому она единственная наследница, и о кулинарных талантах её матушки, женщины культурной и приветливой. Болтая, она брала со стола какую-нибудь деталь, я отнимал, наши руки сталкивались, и во взглядах наших и прикосновениях проскакивали искрой ночные полунечаянные объятия в бассейне и влажные, невзначай, поцелуи. Тут-то мне и сказать бы, кажется, что едва не выговорилось ночью, ан нет. Опять мешало что-то. Опять меня преследовали параллели с романом, который я здесь, в упоении электроникой, читал ещё медленнее, нежели в роте. На этот раз меня преследовала Кэтрин Баркли, какой описал её Хемингуэй и изобразил в иллюстрациях Верейский. Люся была её совершенной копией, разве что глаза у Кэт смотрели прямо и лодыжки предполагались субтильнее, но все равно это была красивая медсестра, специально придуманная для раненого героя. В том, как бурно и без задоринки развивался наш с Люсей роман, просматривалась предопределённость, то есть то же принуждение, только со стороны судьбы.

Зато Татьяна не вызывала литературных ассоциаций, она была такой, какой ей хотелось быть при любых обстоятельствах, и не напоминала даже общее представление о старшей медсестре. Горластая и языкатая, она не давала спуску ни врачам, ни больным, ни уж тем паче подчинённым ей девочкам, которые её прозвали Тигрой. Хозяйство старшей медсестры требовало твёрдой руки, энергии, профессиональных знаний – чего у Татьяны было более чем достаточно, и ещё оно требовало степенности в поведении и осмотрительности в решениях – чего в её характере не наблюдалось даже приблизительно. И как-то она управлялась.

О какой степенности говорить, если от её хохота приходили в сознание шоковые больные. Ей нравилось просто так, без повода, смачно шлёпнуть по спине проходящего мимо Вову. Звук приятный, объясняла она, а у парня от боли слезы наворачивались, и целый день он разгуливал с малиновым отпечатком её крупной ладони. Зато она была не только старшей медсестрой, но и лучшей медсестрой в отделении, врачи любили с ней дежурить, а больные всем другим предпочитали её решительные и почти безболезненные процедуры.

А в бассейне не узнать было Татьяну. Молчаливая и словно чем-то в себе опечаленная. При случайных наших соприкосновениях отдёргивалась, как от удара током, а когда я озадаченно отплывал, она сама опять ко мне тянулась и опять отталкивала, и глаза её просили о чем-то, чего я понять не мог. С ней я гнал от себя подальше желание объясниться кому-нибудь в любви, с ней особенно чувствовалось, насколько смешно и глупо это ненаправленное желание. Брякни что ночной Татьяне, завтра дневная разнесёт тебя в прах. Уничтожит, обхохочет, пригрозит публично катетер поставить. Нет, не стану я ей признаваться. Тигра, она Тигра и есть.

 

следующая глава →

← предыдущая глава