Глава 20. Охранители и смутьяны

все главы

 

Но ему становилось все более некогда, потому что с той ночи, с отсутствием электричества, сразу в двух отделениях – в нашем и в хирургическом – начала разрастаться склока. Почва для неё давно была унавожена, оставалось бросить семена.

Первым жестом сеятеля размахнулся подполковник Силкин. На памятном разборе действий по спасению Шинкаренки он построил гипотезу о том, что майор Белоконь замыслил лишить отделение хирургии переходящего красного знамени. Цель злодейства ему ясна – ослабить в глазах командования его, Силкина, руководящие позиции и, чем черт не шутит, произвести переворот.

Путь от предположения до убеждения Силкин проделал скоро, ибо умел быстро поверить в желаемое. И ни за что не верил в то, во что верить ему не хотелось.

О Силкине стоит рассказать. В молодые свои, довоенные годы Федор Григорьевич практиковал терапевтом в провинциальной больничке, и специальность свою уважал в той же степени, в какой уважали его жители городка. Когда же началась война, ему, как огромному множеству мобилизованных врачей все специальностей, пришлось осваивать полевую хирургию. Надо так надо, и Федор Григорьевич хирургию освоил. Но не полюбил.

Механизм войны четыре года вырабатывал и подавал на его операционный стол неиссякаемый поток раненых, лишённых лиц и имён. Требовалось их обрабатывать по спущенной методике и переправлять дальше в тыл, там их долечивали другие.

Кто-то в штабах обдумывал планы сражений, кто-то посылал в бой дивизии и вёл с пистолетом взводы, а он в пору боёв сутками вырезал из стонущих тел куски металла разной конфигурации, ампутировал конечности, сшивал огнестрельные, колотые, рваные раны, и иногда мерещилось ему, что санитары сутками носят по кругу одного и того же грязного солдата. Как сон вспоминалась довоенная больничка, солнечный кабинет и кушетка с озабоченной тёткой, которая от уважения к медицине не дышит и ждёт, когда спросишь – ну-с, что у нас болит сегодня? Здесь не имело смысла спрашивать. Сёстры срежут пропитанное кровью обмундирование, срежут гнойные бинты, сам всё увидишь, что у кого болит.

Когда война закончилась, и раненые перестали поступать на стол, большинство сослуживцев вернулись к мирной медицине. А Федор Григорьевич остался в госпитале. Семья его в войну рассеялась, светлую больничку разнесло бомбой, возвращаться было некуда. И не хотелось уже. В госпитале надёжный порядок, капитанский оклад, череда повышений в звании. Госпиталь – это надёжно.

Однако же большинство хирургов, с кем он рядом оперировал на фронте, в послевоенные годы буквально попёрли в гору – что в военной медицине, что в гражданской. Ибо каждому эти несколько лет принесли такой опыт, такой богатый материал, какие в обыкновенное время пришлось бы набирать десятилетиями.

Федор же Григорьевич продолжал держаться спущенных сверху методик, и потому многие годы оставался рядовым, если так можно выразиться о капитане, хирургом, который щелкает как орешки типовые операции вроде аппендэктомии. Однако и в них он, случалось, заходил в тупик. Вдруг аппендикс оказывался, например, с левой стороны, причём был здоровый, а причина «острого живота» пряталась в воспалении желчного пузыря.

Впрочем, недостаток воображения компенсировался у него безотказностью в службе. В любое время ночи его можно было вызвать к операционному столу, и в любой день его можно было направить для дальнейшего прохождения в любую точку необъятной родины. К вечеру, будьте уверены, запыхавшаяся супруга будет сидеть на чемоданах в зале ожидания. Начальство это ценило.

Время шло, и понемногу сам Федор Григорьевич начал открывать в себе замечательную особенность. К семидесятым годам она оформилась окончательно. В каждом новом госпитале Силкин поначалу обосновывался среди середняков, специалистов по типовым операциям. Но сверстников его в этом слое оставалось все меньше – кто уходил на повышение, кто в тираж. Зато все гуще прорастала вокруг молодёжь, которой, прежде чем двигаться дальше, предстояло натореть на типовых операциях. И Силкин начинал выделяться в этой массе возрастом и почётным прошлым. Закономерно в каждом очередном госпитале его фотография оказывалась на кумачовом стенде, украшенном лавровыми ветвями. И в каждом следующем портрет Федора Григорьевича занимал все более почётное место среди уменьшающихся числом фотографий фронтовиков, постепенно проникая в верхний ряд.

Этим дело не ограничивалось. Силкин выступал перед молодыми коллегами с докладами о полевой хирургии, а на торжественных собраниях с воспоминаниями о боях за Кёнигсберг и Данциг, и так поднялся на орбиту окружных мероприятий. А там был узнан кое-кем из бывших однополчан, тоже поднявшихся в чинах благодаря фронтовому опыту. Федька, как, ты все в майорах! Пенсия же скоро!

Так Силкин был произведён однажды во внеочередное звание и с ним переведён в окружной госпиталь. Здесь в нем окончательно расцвёл общественный деятель.

На этом бы остановиться его взлёту. Ковырял бы себе аппендиксы и посиживал в президиумах. Как на грех, тут освободилось место начальника того отделения, где он работал. Случись это до Силкина, назначили бы одного из перспективных майоров, но он уже был в звании подполковника, при опыте полевой хирургии. У кого поднимется рука обидеть ветерана? И назначили начальником отделения Силкина, а молодым намекнули терпеть, пока не подойдёт ветерану пора выходить на пенсию.

И это бы ещё ничего, но не выдержал Федор Григорьевич искушения властью. Ведь, несмотря на воинское звание, он никогда и никем не командовал, оставаясь по сути своей всегда рядовым хирургом. И вдруг – начальник отделения.

И Силкин потерял ориентацию. Привыкший действовать хирургическими приёмами – разрез, удаление, шов, он того же эффекта ожидал от своих приказов. А неожиданные результаты исполнения последних поражали его, как нарушения законов природы.

Теперь его буквально оскорбляли сомнения подчинённых в разумности его указаний. Неизвестные прежде противоречия раздирали его, и он мучился в пустоте, которую сам создал вокруг себя. Даже в операционной не было прежнего покоя, ибо он и у стола продолжал себя ощущать себя командиром, и ворчал на сестру, и выговаривал анестезиологу, и требовал добросовестной работы от сердца больного, и гневался на неправильное положение его желудка.

Трудно было в последнее время Федору Григорьевичу Силкин. А тут ещё молодой и сомнительный Белоконь дышал в затылок. И после аварии с электричеством Силкин выступил на пятиминутке в отделении с речью.

Он пригвоздил к позорному столбу отдельно взятых товарищей, не дорожащих честью коллектива, он заклеймил отдельных карьеристов, способных принести жизнь пациента в жертву собственной прихоти, он бичевал отдельно взятых проходимцев, свивших гнездо…

Тут поднялся отдельно взятый майор Белоконь и в наступившей тишине сказал:

– Это ошибка. Проходимцы гнёзд не вьют, товарищ подполковник.

– А что они вьют? – спросил сбитый с мысли Силкин.

– Простая деменция Гиллеспи, – сказал Белоконь. – Физиологически не опасна, но, к сожалению, необратима.

И вышел без разрешения. А это уже факт.

***

Ознакомившись с рапортом Силкина, где излагалась история падения майора — от злонамеренного разреза до оскорбительного диагноза на пятиминутке, — начальник госпиталя почесал в затылке и подумал, что диагноз, пожалуй, верный, хоть этот самый Белоконь не психиатр. Прожить жизнь чужим умом, а под старость угодить в начальники – не у всех обходится без последствий.

В следующих инстанциях, куда последовательно возносился рапорт, чесали в затылках и думали примерно то же. А надо было решать, тем более что Силкин выставил, как он сказал, дилемму, – или я возглавляю отделение, или пускай он уходит.

Легко сказать – уходит. Кто-то должен и оперировать. Хирурги от господа, как майор Белоконь, на кустах не растут, а медицинское начальство, в отличие от прочего, в любой момент может оказаться в жизненной зависимости от своих подчинённых. Когда не до вымпелов и показателей. Когда ох как локти будешь кусать, что не заботился о талантах в своём госпитале. К тому же покровитель-однополчанин Силкина убыл в отпуск, а без него охотников решать этот вопрос не находилось.

Тем временем в отделении реанимации тоже оформлялся конфликт. Дотоле плавный, почти незаметный, процесс расслоения начал ускоряться и втягивать в кружение новых людей. Движущей силой этого процесса был подполковник Геро́нимус.

Против нашего с Зайковым ожидания, после случая с Шинкаренко он не написал телеги. Он вообще не писал больше телег, как поступает обыкновенный кляузник. Вместо того он поднял знамя борьбы за порядок в отделении. С этого времени только и слышно было – эх, и врезал сегодня Геро́нимус на пятиминутке!

И он таки вреза´л. В первый же день газавата Станислав Казимирович перечислил поимённо и поминутно всех опоздавших на прошлой неделе. Призвал подтянуть дисциплину, напомнил об особой ответственности отделения реанимации, посоветовал начальнику отделения меньше чикаться с разгильдяями, а принимать решительные меры. На другой день он посвятил получасовую речь этике отношений персонала с больными и обратил внимание начальника отделения на сквернословие в палатах, допускаемое отдельными нянечками, а также на амурные посиделки отдельных больных у поста медсестёр, продолжающиеся до глубокой ночи и отвлекающие последних от исполнения служебных обязанностей. На третий день он прошёлся железной метлой по упущениям в политико-воспитательной работе и потребовал соблюдения графика политинформаций и стопроцентной посещаемости последних. На четвёртый день призвал укрепить технику безопасности, не дожидаясь несчастных случаев, с каковой целью починить все розетки в стенах, поломанные рукоятками каталок, запретить дежурным пользование электроплиткой, заменить подгнившую половицу в конце коридора и опечатать, наконец, распределительный шкаф в подвале. На пятый день вместо речи он ограничился замечанием с места о том, что использование больных для обслуживания личного транспорта создаёт в отделении нездоровую атмосферу угодничества. (Имелся в виду рефлекторный поступок Вовы, который бежал куда-то по своим делам и увидел, что у машины Зайкова спущено колесо. А Вова обожал автомобили. Он тут же поменял колесо на запасное, благо Зайков машину не запирал. Со спущенным же колесом сбегал в госпитальный гараж, завулканизировал его и вернул на место запасного. Если бы не замечание бдительного Геро́нимуса, Зайков бы так и не узнал о колесе, потому что в это время вёл наркоз на операции.) В день шестой подполковник Геро́нимус предложил организовать хранение спирта не в стеклянном шкафчике, доступном каждому, а по инструкции – в сейфе. На склад как раз поступили сейфы. Необходимо перекрыть лазейку возможным злоупотреблениям. На седьмой день… ну и далее в том же духе.

И всякий раз Геро́нимус оказывался прав, ибо наш начальник отделения был не очень сильный хозяйственник.

Из двух способов руководства Зайкову проще было доверять, нежели проверять, и все в отделении привыкли к тому, что нужно самому исполнять свои обязанности, не дожидаясь, пока тебя ткнут в шею. Работать отделение работало, но без начальственного пригляда действительно накапливались прорехи в мелочах, и Зайкову оставалось на пятиминутках только хмыкать и записывать, что ещё необходимо устранить в кратчайшие сроки. Назавтра же неусыпный Геро́нимус выявлял новые упущения, и этому не предвиделось конца.

***

Если уж говорить о конце, то не наведение порядка в шкафчиках было стратегической целью Геро́нимуса. Цель была, разумеется, иной, и для её достижения знамя священной войны за порядок должно быть замечено с командного пункта. Кто-то должен держать начальство в курсе, связной нужен. И связной нашёлся. Это был хороший врач, душа человек и приятель Зайкова, капитан Ходов. Но как же это может быть?

А просто.

Да, Зайков тоже был хороший врач, душа человек и Ходову приятель, но была в их безоблачной дружбе одна закавыка. Ходову по годам давно пора производиться в майоры, а должности такой свободной в отделении нет, все майорские должности заняты, и Зайкову, чтобы повысить своего приятеля Ходова, нужно убрать из отделения своего приятеля Хананьяна, либо своего неприятеля Геро́нимуса, либо, страшно, но нужно сказать, либо убраться самому.

Был, правда, вариант для Ходова — рапортом перевестись в гарнизонный госпиталь, уж там-то должности имеются. Но Ходов проворонил возраст, когда решения принимаются легко. Когда тебе под сорок, предпочитаешь подождать – вдруг что-то само переменится. И кажется, Ходов дождался. Он был чист перед своим приятелем Зайковым, ибо слова о нем лживого не сказал, он был чист перед начальником госпиталя, ибо держал его в курсе борьбы за порядок в отделении, он был чист перед Геро́нимусом, ибо борьбу за порядок поставил выше приятельских отношений с Зайковым. И он был чист перед семьёй, ибо делал все возможное, чтобы получить повышение и при этом остаться в крупном городе.

Был ли он чист перед собственной совестью – об этом Ходову задумываться некогда, ибо настало время действий, и не известно, откроется ли когда-нибудь ещё перед ним окно таких возможностей.

***

И, словно этого мало, объявился у Зайкова ещё один противник, да такой, что отделение руками развело, – капитан Макаров, по прозвищу Адмирал. Из всех врачей только у него имелось прозвище настолько прочное, что употреблялось даже больными.

Адмирал был по-мальчишески конопат и непредставителен и, при крайней для капитана молодости, удивительно талантлив. Да не в чем-то одном, а во всем, что могло его заинтересовать. Иногда в его дежурство Вова где-то добывал гитару, и мы в каморке у тёти Паны далеко за полночь слушали музыку, струящуюся из-под веснушчатых пальцев Адмирала, и то была настоящая музыка, то был Крамской, какие-то испанцы с многозвенными фамилиями… Он брал призы в чемпионатах округа по шахматам и пинг-понгу, а если бы кому-то в сухопутнейшем нашем округе взбрело провести чемпионат по гребле на каноэ, он и его бы выиграл шутя, благо был мастером в этом виде спорта.

Главный же талант Адмирала заключался в умении выводить пациентов из глубочайших шоков. Адмирал единственный не отступал от постели больного, когда подходил Зайков. Напротив, при нем он делал своё дело ещё более сосредоточенно, а Зайков стоял по другую сторону кровати и смотрел. Советовал редко, на что неизменно получал в ответ сердитый взгляд исподлобья. В отделении любили Адмирала, и больше всех его любил, подозреваю, сам Зайков. Нетрудно представить поэтому общее удивление, когда на одной из пятиминуток, в разгар кампании за порядок, после Геро́нимус слово взял Адмирал и сказал:

– Детей тут нет, собрались взрослые люди, и все мы понимаем, ради чего Станислав Казимирович начал свою кампанию. Хочу предупредить, Михал Андреич, что меня уже вызывали к начальству и спрашивали, что я думаю о вас.

– И что же вы думаете обо мне? – поинтересовался Зайков.

– Я сказал, что вы прекрасный врач, но как начальник отделения лично меня не устраиваете.

Собрание заёрзало на стульях.

– Чем же, если позволите узнать? – серьёзно спросил Зайков.

– Вместо того, чтоб помочь мне, вы загоняете меня в угол и вынуждаете объявить вам войну.

– Вы о рапортах? – догадался Зайков.

– Да, я о рапортах. Четвёртый рапорт мне вернули с вашим возражением. Будь на вашем месте Станислав Казимирович, он бы меня отпустил.

– При чем здесь Станислав Казимирович? – Геро́нимус начал краснеть. Если Ходов его устраивал, то без такого сторонника, как Адмирал, он предпочёл бы обойтись. – Я и на своём месте хоть сегодня бы вас отпустил. На все четыре стороны.

– Вот, пожалуйста. А вы, Михал Андреич, приковали меня к отделению цепью. То, что я с детства мечтаю о флоте, для вас не более чем романтическая блажь.

– Ещё менее. Дурь, – уточнил Зайков. – Не так уж долго ждать осталось, пока выветрится.

– Мне двадцать семь, Михал Андреич, – сказал Адмирал, – а я океана в глаза не видел.

– Я тоже, – отвечал Зайков. – Хотя я старше.

– Но я не могу жить в таком раздвоении! Неужели трудно понять? Почему вы смеётесь?

Зайков оставался серьёзен, зато собрание и вправду посмеивалось, словно ребёнок в компании взрослых говорил не совсем приличные глупости.

– Толя, работать надо, – сказал Хананьян. – Ты слишком много посторонних книжек начитался.

– Сам разберусь, что мне читать, – огрызнулся Адмирал. – Последний раз прошу, Михал Андреич, вот перед всеми, – отпустите. Иначе, как ни тошнит меня от методов Станислава Казимировича, а я к нему присоединюсь.

– Вкатать вам, что ли, трое суток гауптвахты… – задумчиво сказал Зайков. – Что посоветуете, Станислав Казимирович?

– Советую прекратить балаган, – буркнул багровый Геро́нимус. – Заранее небось договорились…

– Извините, он не собирался оскорбить вас, – сказал Зайков. – А вы, Толя, вольны выступить с кем угодно и против кого угодно, но я вас не отпущу даже в том случае, если не буду начальником отделения. Уж найду способ. Вы, Толя, можете стать выдающимся реаниматором, у вас для этого все данные, значит, вы обязаны им стать. Сейчас вы не желаете понять этой простой вещи, но ваше желание мало что значит для всех тех людей, которых вам предстоит ещё спасти. С вашим даром недопустимо вскрывать нарывы и зубы пломбировать, пусть даже где-нибудь в виду Владивостока.

– Это называется на рейде, Михал Андреич, – сказал Адмирал. – А знаете, почему ещё я выступлю против вас? Уж больно вы хороший и мудрый. Нечего вам возразить. Сами свою жизнь подчинили необходимости, но этого мало. Подчиняете мою, Хананьяна, Галины Николаевны. Святая цель, как же!

– Толя, вас заносит, – предупредила Галина Николаевна.

– Не больше, чем вашего мужа. Все не могут быть подвижниками, Михаил Андреевич!

– А всем и не надо, – сказал Зайков. – Вас одного, Анатолий Петрович, мне бы хватило. Совещание окончено, коллеги, всех прошу на обход.

***

Между тем пациенты продолжали поступать в отделение, ибо несчастьям окружающего мира не было дела до неурядиц врачей. Привезли солдата из военно-строительного отряда. С намерением поспать спрятался от сержанта на карнизе восьмого этажа – умостился лицом к стене, обнял обеими руками выступающий прут арматуры и заснул. Увидел во сне что-то радостное, может девушку свою, и повернулся. Умер парень через двое суток, так и не узнав, что жизнь его кончилась, но все эти двое суток Геро́нимус почти не отходил от него, потому что парня привезли в его дежурство и это был «его» больной. Привезли красивого мальчика, курсанта военного училища. Чистил пистолет после стрельб, да не разрядил его, как положено. Пуля вошла в живот, отразилась от тазовой кости, затем от ребра. Шрам от хирургического разреза, похожий на букву «Z», всю жизнь ему будет напоминать, как хирурги прослеживали ход пули в его животе, по пути удалив метра два дырявых кишок, раздробленную селезёнку и пробитую часть желудка, сшивая печень и все остальное, что невозможно было удалить. Операция полдела, но за нею предстояло вытянуть мальчика с того света, что и проделал капитан Ходов, действовавший без особенной фантазии, зато наверняка.

И был ещё старый геолог, большой, мосластый, равномерно коричневый от солнца пустыни, в которой провёл свою жизнь, и от табака, который смолил с семилетнего возраста. Отделение хирургии, когда он поступил, было полно, а у нас свободные палаты, поэтому несколько дней перед операцией геолог провёл у нас. Был весел, с виду здоров и жаловался, что курить не позволяют. У него был рак пищевода. Он это знал и говорил – ничего, рачок завёлся, выпутаюсь.

Он лежал в одноместной палате у Адмирала и радовался любому собеседнику. Мне рассказывал, что всю жизнь искал воду, больше ничего не умеет, зато воды нашёл много, кое-где теперь из неё накачались моря. Где лежала мёртвая степь, теперь совхозы, равные по площади некоторым европейским государствам. Правда, много воды пропадает зазря и не везде она приносит пользу, бывает и вред, но это уже от него не зависит. Главное, что воду он нашёл и никто не скажет, будто жизнь его прошла зря. Да она и не прошла, рачок-то с горошину, выпутаюсь. Плохо только, что не разрешают курить, а при курильщицком стаже за шестьдесят, да по две пачки в день, запрет хуже любой операции. Но приходил Адмирал и успокаивал его. Адмирал не сомневался, что вытащит геолога – тот был сухой и жилистый старик, врачи таких любят, и главное, что сам не собирался отдавать концы. Всем проведывающим его геолог сообщал, что табачные фабрики на него ещё поработают.

В день операции мы с Вовой помогли ему улечься на каталку и пожелали удачи. На этот раз геологу удачи не было. На середине операции перестал дышать. Не мешкая перевели его на искусственное дыхание и только приступили к продолжению, когда в интубационной трубке забулькала кровь – лопнуло лёгкое. Вскрыли грудную клетку, чтобы лёгкое сшить, а оно оказалось графитово-серым и хрупким, как сухой лист, края крошились под иглой и отваливались кусочками. С огромным трудом залатали это лёгкое, сожжённое табаком, вернулись к пищеводу, а лёгкое лопнуло в другом месте…

Адмирал, стоявший на наркозе, вернулся с операции зелёный и остался в ту ночь с геологом, хоть и не был дежурным; каждые три часа в ту ночь звонил в отделение Зайков; помогал Адмиралу дежурный врач, майор Хананьян, и все же к утру геолога не стало.

Но уж когда у самого Зайкова умерла от инфаркта женщина, молодящаяся продавщица из Военторга, стало ясно, что пошла плохая полоса. Случались и прежде плохие полосы, но сейчас причиною казалось расплывающееся в воздухе отделения ядовитое облако склоки.

***

Не верилось, что всего дней семь или восемь прошло с нашего полёта в Урагановку, столько всякого случилось в отделении в эти дни. Шинкаренко с Машечкиным только-только выбрались на эту сторону черты, где пока находимся мы все, живые, и теперь с каждым днём усилия врачей и собственные молодые силы уводили их от этой черты все далее. Шинкаренко уже разговаривал, требовал покурить и даже – это я видел собственными глазами – ущипнул за постный зад Фаину, которая – лопни мои глаза! – шаловливо ахнула, и шлёпнула его по руке, и опять повернулась к капельнице, даря ефрейтору следующую сладостную возможность.

С Машечкиным обстояло хуже. Дни и ночи с ним сидела мать, прилетевшая из-под Шацка. По ехидству судьбы такие, как Машечкин, бывают единственными сыновьями у матерей-одиночек. Так оказалось и на этот раз, и вот он пятые сутки лежит перед ней без сознания. И мать не ела все эти дни, что ни приносили ей сестрички, она согнулась и стала старухой на наших глазах, а была пожилая крепкая женщина. На шестые сутки сын пришёл в себя, заговорил, начал шарить по лицу и просить, чтобы убрали повязку, и понял, что глаза его открыты, а за окном трещат воробьи, чего не бывает ночью.

Галина Николаевна долго успокаивала сына и мать, объясняла, что слепота не настоящая, пройдёт с болезнью. Поверил только сын, а мать согнулась ещё более.

И каждый день, постукивая палкой, свой боевой расчёт проведывал лейтенант Гена. Шинкаренке совал пару рыжих тугих апельсинов – будет вам переживать, товарищ лейтенант, басил Шинкаренко, и припрятывал апельсины для Фаечки. К Машечкину Гена подсаживался так, без апельсинов, подолгу смотрел на изрубленное розовыми шрамами молодое лицо, на пустые глаза, устремлённые в потолок, на распухшие, коркой покрытые губы. Мать иногда оглядывалась на Гену, сидящего на табуретке в ногах, а иногда не замечала. Однажды он сказал, кто он такой. Мать не повернулась. Гена сказал, что это он искалечил её сына. Мать что-то шептала под нос, не обращая на него внимания. Должно быть, молилась.

 

следующая глава →

← предыдущая глава