рассказ
1
Господи, как же она любит своего Коваля…
Случалось, просыпалась от нелепого сна, всегда одного и того же. Вот плотина над посёлком прыскает мутной струйкой, поначалу незлобиво распускающейся по откосу, а миг спустя в провале, разгрызаемом водою, уже дымится глинистый водопад, и вот лохматый вал беззвучно нависает над школой, – и набрасывала на себя, что нашарит рука, и выходила в сад, унять колотящееся от ужаса сердце. Как всегда, в эти ночи бело и жёстко сияла луна, почему-то сон её мучил именно в полнолуния. Долго стояла она тогда, глубоко вдыхала этот остывший, потерянный свет, смотрела на горный гребень, грузно серебрившийся в изломах, на прильнувшую к нему плотину, на которую давило с той стороны целое море воды. Что тут страшного-то? Глупости, посёлок спит спокойно, который год уж спит, и ничего… Но сердце не унималось, и она понимала, что не от ужаса это, а опять от любви к Ковалю.
Дура старая, говорит. она себе (иногда даже вслух), угомониться пора со своей любовью, небось надоела до смерти мужику. Но руки, стиснувшие плечи, чувствуют ещё упругую жаркую плоть, грудь вдыхает, вдыхает, вдыхает прохладную ночь и не может насытиться – нет, подружка, до старости далеко. Да и в старости каждый день твой будет полон одним Ковалём, куда от него денешься…
Не всякая сумела бы отбить такого парня (ах, что за парень он был!) у моря. Не у другой обыкновенной девушки (с ним рядом все казались почему-то так себе). У дальних рейсов, у чужих портов, у новенького сухогруза, на котором он, опережая однокашников, плавал уже вторым помощником. А она сумела. И всю жизнь втайне этим гордилась, но и не верила втайне же, что это ей удалось окончательно, и всю жизнь боялась потерять его. Родила Ковалю сына; уговорила-таки его уехать от моря в самую сердцевину материка, накрепко привязала его к горам домом, садом, непроворотной и ответственной работой – а все же не было дня, чтобы она не боялась его потерять. И так девятнадцатый год.
Из сада ей видны не только горы на той стороне долины, не только хрупко-матовая плотина с белеющим брусочком электростанции у подножия, но хорошо видны и крыши соседних коттеджей, одна под другой мерцающие в темных клубах садов. А чтобы увидеть невредимую школу, достаточно оглянуться – там, наверху, она поблёскивает угольными стёклами, – но оглядываться не стоило, чтобы не подстёгивать и без того расходившееся сердце.
В эту ночь оно что-то особенно расходилось.
Если б кто-то удалённый: и неторопливый смотрел на долину все эти восемнадцать лет, он видел бы, как ползёт вдоль реки дорога, как растёт в сужении долины земляная перепонка и копится за нею вода, как на одном из склонов ровными рядами выскакивают одинаковые кубики коттеджей, постепенно обволакиваемые садами. Ему бы, удалённому, медленному, виден был равномерный и невесть кем осуществляемый процесс, в себе самом содержащий и гармонию свою, и цель, а суетящихся людей он просто не успевал бы заметить. Людям же отсюда, изнутри работы, все представлялось иначе.
2
Первые годы, когда Гэсстроем управлял великий инженер с фамилией-огрызком Феев, никто в посёлке не отделял работу от жизни, это было одно. Тимофеев? Ерофеев? – переспрашивали новички. Просто Феев, объясняли старожилы, скоро сами поймёте.
С виду впрямь простоватый, несгибаемо вежливый, Феев умел превращать любую, самую грязную и тяжёлую работу в источник гордости для умеющего работать. И в сущий ад для сачков. Сачков он не перевоспитывал – выживал из посёлка. А если кто хотел остаться (сад, коттедж, горы все-таки), тому приходилось менять свои взгляды на жизнь. Рано или поздно он переставал видеть в плотине просто кучу земли, на которой можно зашибать деньгу, и начинал понимать, что судьба послала ему Дело.
Не удивительно, что у Феева Коваль быстро думать забыл о море. Дело было как раз по нему, и он пришёлся по Делу. Уже через пару лет Коваль стал главным инженером Гэсстроя – а ведь был совсем молодым. И жена его стала существенным человеком в Деле – директором нововыстроенной десятилетки.
При Фееве у всех, кто с ним сработался, жизнь была наполнена азартом будущего, когда казалось – вот доведём плотину до отметки, вот пустим ГЭС, и тогда… Ах ты, боже ж ты мой, что же настанет тогда, если сейчас уже так славно!
Когда же ГЭС соорудили, и запустили два агрегата из шести, и до верхней отметки плотины осталось отсыпать всего ничего, Феева от них забрали на Енисей. На стройку века, о которой уж столько трубили газеты, что казалось, построить её сумеет только какой-нибудь громогласный‚ фельдмаршал. А поди же, понадобился им Феев.
Зато вместо него прислали как раз громогласного. Внешности, правда, скорее фельдфебельской, чем фельдмаршальской, однако же выдающей в товарище сноровку повелевать. Товарищ Боровиков, сообщили им на собрании, прошёл большую школу управления.
Скоро смысл этой темной фразы прояснился сам собой. Означала она, что товарищу. Боровикову было все равно, управлять ли-гидростроительством, или строительством овечьих кошар, просто он когда-то, ещё по комсомольской линии, оперялся в системе строительства, с тех пор и развивался как руководитель вокруг да около строительного дела. Пропуская мимо сознания технические детали, он всю свою руководящую жизнь добивался главного – чтобы спущенные средства осваивались до рубля, и чтобы отчёты наверх поступали досрочно и сверхпланово.
Некоторое время при нем люди пытались ещё работать осмысленно, для Дела, но этого было уже не надо. Надо было досрочно отчитываться, сверх плана осваивать средствá, и чтобы боже упаси рабочим не задержали зарплату – это оскорбляло классовые чувства Боровикова.
И удивительно же, до чего охотно взялось большинство трудового коллектива подлаживаться, пристраиваться в кильватер нового руководителя стройки! Коваль подлаживаться не желал. А когда отсыпали последний метр плотины (досрочно, разумеется, и с некоторыми, ускорения ради, отступлениями от проекта), он отказался подписывать приёмочный акт. Попал в саботажники, и только премии лишился зря, потому что плотину приняли без него.
Тогда-то Коваль первый раз и удивился как следует. До этого он знал, что суть человека и его назначение – в работе для других людей. Во всяком случае, в море он ходил не за экзотикой только, не за одними чеками, но ещё и потому, что именно в дальних рейсах, считал, мог с наибольшей пользой для Отечества употребить своё здоровье и склад ума. Если бы только экзотика, только чеки – как же, уговорила бы она его бросить море… При Фееве он в самом деле узнал, что здесь от него пользы для Отечества больше, нежели на сухогрузе. А позже, в истории с приёмочным актом он уже точно знал, что самый малый риск с отступлением от проекта – это риск на десятилетия, риск для сотен тысяч живущих в долине людей, и никак этот риск не совмещается с пользой Отечеству.
Какое-то время он ещё полагал, что надо только как следует объяснить эту истину, неспециалисту. Объяснял. Его не слышали, причём с таким отвращением, словно в самом предположении о том, что законы природы могут превозмочь руководящее мнение, змеилась опасная крамола. Уяснив себе, что именно в его объяснениях отвращает товарища Боровикова, Коваль крепко задумался.
Тогда не одно полнолуние она простояла в саду, задыхаясь от боли за него, за его несчастный идеализм, который теперь погибал на её руках, как безнадёжно больное дитя.
3
Сейчас ей показалось, что наступила тишина, а это просто перестала кровь стучать в ушах и сделались слышнее тихие ночные звуки. В горах собаки побрехивают – на луну, наверно, или волков отпугивают, расплодившихся в последние годы, как в войну. Поселковые же барбосы дрыхнут. Их ни луна, ни волки не касаются, а воры уж давно по курятникам не шастают, вору нынче в конторе спокойнее и сподручнее, да и круче навар…
Далеко внизу по дну долины проползали изредка огоньки – даже в это глухое время кого-то гонят из дому дела. Как дыхание спящего, как бег крови по жилам, как само неостановимое время. – дела.
Она повела. плечами, разгоняя лёгкий озноб, и услышала далёкое зудение мотора. Кто-то поднимался по серпантину в посёлок. Скоро в деревьях на нижней улице заплясали блики, завиднелись бегущие фары, за ними ещё одна пара, и вот обе машины остановились у суспицынской калитки. Понятно. Опять «мальчишник».
И только хлопнули одна за другой двери автомобилей, как в доме Суспицына вспыхнул свет, разом во всех окнах. Словно бы хозяева и ночью ожидают гостей – но то была лишь многолетняя сноровка.
Веселье у Суспицыных включилось едва ли не сразу за светом. Забухала музычка, посуда зазвенела, расставляемая по столу, забрякали бутылки по хрусталю, а во флигеле уже урчала топка финской бани. Кто приехал, она не видела, конечно, но обыкновенно это бывал товарищ Боровиков, шестой уж год как повышенный в область, на трест, но отнюдь не забывающий ни объект в живописных горах, ни товарища Суспицына, по гроб жизни обязанного ему счастливым возвышением из замов по быту в начальники Гэсстроя. Любил Боровиков после трудов развеяться в горах, у гостеприимного бывшего зама своего, но никогда не развеивался один, а всегда– с очередной высокой комиссией. Это и называлось «мальчишник». Время могло оказаться любое, контингент с сотрудницами и без, персон от четырёх до четырёх десятков, да и накал эмоций бывал разный. Однажды Суспицын выкатился со своего двора в дамском белье, из лифчика тряпки торчат. За ним по улице гналась потрёпанная жизнью девушка в мужских трусах, причём только в них, с веранды же погоню ориентировала указаниями брюхатая, о многих лысинах компания гостей. Изловив обезумевшего от водки хозяина, девушка поволокла его назад, и все среди белого, совершенно рабочего дня, в продолжение которого секретарша Суспицына твердила очно и по телефону: «На совещании, на совещании…» Гости убыли, а Суспицына сильно побила жена, да и печень ломило – лёгок ли хлеб?
Когда начальником Гэсстроя стал бывший зам по быту, жизнь в посёлке изменилась ещё глубже, чем с приходом Боровикова. Соседи (а чуть не все они тут ещё и сослуживцы) окончательно перестали ходить в гости друг к другу, ибо в каждом доме теперь была своя тайна – то ли в виде пьяных обмороков хозяйки, то ли в облике стучащего по вечерам на машинке домохозяина-анонима, то ли в форме югославского гарнитура ценой во столько тысяч, сколько прежде и рублей-то не бывало в заначке у скромного служащего поссовета.
Гэсстрой под руководством товарища Суспицына строил новую ГЭС, ниже по течению, и что же это за стройка была!
Дважды Коваля вызывали. в райком, предлагали вернуться в Гэсстрой главным инженером, помочь новому. руководителю. Прав ли он был, отказавшись? Тогда она считала – прав.-Сами поставили начальником природного лакея, сами расхлёбывайте. И вот прошли годы, и расхлёбывает весь посёлок, расхлёбывает стройка, а кто поставил природного лакея командовать специалистами, того давно уж и след из райкома простыл – то ли повысился, то ли сам на укрепление брошен, в общем, девался куда-то. А лакей остался.
Ах, Коваль, мой сильный, мой рыжий, мой Коваль… Не боец, ну и что? И не трус ведь, просто ему омерзительна лакейская служба вместо Дела, вот он и отошёл в сторону. Да и другим разве нужно, чтобы Коваль был бойцом, нужны ли им вообще бойцы? Суспицын всех устраивает, поглядите-ка! С каким азартом бывшие трудящиеся делают деньги на липовых рейсах и липовых кубометрах – уже открыто, уже не таясь! Да за них ли, помилуйте, надо драться, или уже и с ними тоже? И может ли Коваль решать за других, как им жить-то надо?
Однажды попробовал решить. Последний, шестой агрегат по графику полагалось пустить в феврале (тогда он ещё в Гэсстрое работал), а Боровиков решил произвести торжественный пуск на два месяца раньше, перед Новым годом. Складывалось, что не только годом раньше он отрапортует, а целой пятилеткой раньше, потому что тем Новым годом заканчивалась десятая пятилетка и начиналась одиннадцатая. Коваль пробовал растолковать ему, что физически не получится пустить турбину без того, чтобы прежде сделать то, это, пятое, пятидесятое, – и услышал знаменитое к тому времени боровиковское: «Саботажников: нам не надо, сами управимся!». Коваль плюнул и продолжал работать по графику.
А двадцать седьмого декабря звонит ему со станции бригадир монтажников. «Михалыч, тут хреновина какая-то, начальство наехало, велит турбину крутить.» Коваль кинулся в свой «уазик», помчался на объект.
Перед станцией– автобусы телевидения, белые «Волги» табуном. В машинном зале серым-серо от руководства (московский министр носит серые тройки, определяя вкусы по нисходящей). И трест толпится тут же, и управление, и республиканское министерство, а в самой гуще толпы, однако ж от всех отдельно, слушает пояснения республиканского министра лично товарищ третий зам из Москвы, и телевизионные ребята в коже обставляют их прожекторами.
Несколько в сторонке, у шестого агрегата, багровый Боровиков трясет пальцем перед носом у бригадира монтажников. Коваль сразу к ним, конечно, – в чем дело?
– А, явился! – обрадовался. Боровиков, – Распустил народ, понимаешь. Сам объясняй своему кадру, как воду на турбину пускают! Не научился, понимаешь!
При виде Коваля бригадир взбодрился и возразил – так ведь генератор если не смонтирован, турбина ж току не даст!
– Кому ток твой нужен, еловая голова? – изумился Боровиков. – Чтобы через пять минут оно крутилось! Камеры уже стоят, так вашу и так!
– Послушайте, – сказал как мог спокойно Коваль, – агрегат ещё на стопорах монтажных, он физически не может прокрутиться.
– Физически? Опять за своё? – замычал Боровиков, тоже еле сдерживаясь. – Кто руководство из нас – ты или я?!
Третий зам с интересом посмотрел на них издали, и республиканское министерство посмотрело, и телеребята мигом развернули к ним прожектора, и тогда обозлённый Коваль махнул бригадиру – открывай воду, пускай убедятся сами.
Агрегат загудел. Задрожал пол под ногами, ощутительно затрясло машинный зал, но вал, бесчувственный к желаниям начальства, оставался неподвижен.
Боровиков молчал и раскалялся. Неизвестно, чем бы кончилось, если б не приблизился товарищ в серой тройке и что-то не сказал ему на ухо. Боровиков встряхнулся:
– Коваль, дай команду – на первом агрегате воду перекрыть! Съёмку там проведём. Орлы, тащите туда свои лампы. Для общественности что первый, что шестой, без разницы – картинке нужен крайний агрегат. Товарищи приглашённые, корректировочка планов, так сказать! Всех прошу переменить позицию!
Улыбаясь находчивости, приглашённые товарищи откорректировали позицию. Коваль заступил дорогу третьему заму:
– Павел Борисович, вы одобряете? Телевидение снимет ложь и покажет на всю страну?
Третий зам слегка поднял бровь:
– А вы полагаете, что телевидение всегда и всем показывает реальность? Ну-ну… А производите впечатление взрослого, – и дружески улыбнулся. – Сами посудите – не ехать же всей компании сюда ещё раз…
Тогда Коваль вышел из зала, грубо расталкивая серые тройки и по пути опрокинув прожектор. Это не помогло, у телевизионщиков реквизиту навалом, так что съёмку все-таки произвели, а тридцатого декабря в программе новостей показали сюжет о трудовой победе энергетиков такой-то союзной республики. В последний же день десятой: пятилетки в республиканских газетах вышло сообщение о награждениях в Гэсстрое. Главных орденов удостоились гости от двадцать седьмого числа. Список героев труда замыкали Боровиков с Суспицыным. Конечно же, ни Феева, ни Коваля в тех списках близко не было, зато в тот же день Ковалю без возражений подмахнули. заявление «по собственному». С этого дня ей стало легче смотреть на него (теперь уже главного инженера асфальтобетонного заводика в долине), в котором идеализма осталось только-только на выполнение заданий в срок.
4
Веселье в доме Суспицына переходило в следующую фазу – сквозь закрытые окна приглушённо, но ясно разнеслась по посёлку песня – музыка Пахмутовой на слова Добронравова. Исполняет Иосиф Кобзон, за это можно было бы поручиться, если бы она не знала, что пел товарищ Боровиков. Да, да, он пел, и пел прекрасно. Глубокий, звучный баритон его был непременным украшением «мальчишников». Настолько обязательным, что могло показаться, будто Боровиков приезжает сюда не столько развеяться, сколько напеться всласть после всех своих накачек — совещаний — штабов. Да и где ему можно петь, как не на «мальчишниках»? «До свиданья, мой друг, до свида-а-нья, олимпийская сказка, проща-ай…». Если он так пел в застолье, перед осовелой от вина комиссией, на склоне нелепых своих лет, то где и что он пел бы сейчас, занимаясь всю жизнь любимым делом?
В отсветах окон промелькнула во дворе сутулая фигура, споро вернулась от флигеля в дом – это Суспицын бегал проверять, готова ли сауна. Спустя немного времени прошествовал во флигель кто-то дородный. Товарищ из отрасли, которому и первый пар положен, и можно плюнуть на пение Боровикова.
Она старалась не смотреть на двор соседей, но и отворачиваться не хотелось – могут ли эти люди отнять у неё вид гор, и долины, и высокой плотины, в которую вмурована их с Ковалем молодость?
А у суспицынского дома разгорался разговор, придушенный и страстный. Суспицын муж то ли грозил, то ли умолял о чем-то. Суспицына же Валентина всё пыталась обойти его и вернуться в дом, и только повторяла – «Да пошёл ты к чёрту, пошёл к чёрту, нелюдь!» Муж её растопыривался на дорожке: «Пальцем тебя не тронет, Валюха, отвечаю! Просто хобби у него такая! Дело требует, Валь!»
Суспицына Валентина оттолкнула супруга и поднялась на крыльцо, а он не отставал, бубнил увещевательно…
Когда Коваль отказался идти к Суспицыну в главные инженеры, школе стало жить труднее. К ближайшему же первому сентября не нашлось у Гэсстроя ни краски, ни маляров, пришлось мобилизовать родителей. Зимою через день случались перебои с теплом, а повара школьной столовой не таясь продавали продукты окрестному населению, которое не таясь покупало украденное у их же детей. На беду, ещё и сын Суспицына учился в одном классе с её сыном, и был он замкнутый, слабый, озлобленный мальчик, который завидовал отличным оценкам Женькиным, и тому, что рыжему, синеглазому, плечистому Женьке (весь в отца!) девочки сами навязывали свидания. Всеми педагогическими, да и просто материнскими средствами она пыталась помочь младшему Суспицыну взломать изнутри скорлупу комплексов, выказать собственные способности, но что-то в мальчике было всерьёз нарушено – он не верил, что способности что-то значат в жизни. Он был уверен, что учителя ставят Женьке пятёрки потому, что у него мать директор школы, и по той же причине липнут к нему девчонки, рассчитывая на ответные милости учителей. В дом ли свой он приносил это знание‚ или из дому, но только не переводились комиссии в школе, проверявшие Женькины знания, общее состояние успеваемости, наличие подотчётного инвентаря. Лишь когда сыновья окончили школу и оба уехали из посёлка (Женька в мореходку-таки, в Ленинград, а Суспицын-младший в столицу республики, в нархоз), комиссии иссякли. И не появились даже в прошлом году, когда в долине громыхнуло землетрясение, школа расселась в нескольких местах и потекла.
5
Посёлок спал. Луна валилась за плотину, небо в устье долины начинало густо синеть. В доме Суспицыных неутомимо лился чудный баритон. «Ой, мороз, мороз…» переходил без промежутка в «Седого паромщика», и что бы ни запел Боровиков, ему старательно вторило фортепиано – это Суспицын купил недавно и специально выучился аккомпанементу, тоже обнаружив в себе неожиданный дар.
Песня сделалась громче (приоткрылась дверь на крыльцо) и снова приглушилась. Суспицына Валентина пробежала к флигелю с баней, через некоторое время появилась снова и побрела не в дом, а в прохладную под утро, влажную глубину сада.
Невдалеке от штакетника, делившего их с Ковалями дворы, Валентина осмотрелась, подтащила под старую яблоню стремянку и влезла на неё. В темноте видно плохо, но что-то, похоже, привязывала к толстому суку.
– Валя… – сказала она негромко и пошла к изгороди, – Валь… Послушай, что скажу!
Валентина мельком глянула через плечо и заспешила – узел, ещё один, крепко подёргала на прочность и опустилась на одну ступеньку, однако же петля оказалась узка и не натягивалась на голову.
– Валя, стой! – Она ринулась прямо на штакетник, тот опрокинулся, халат зацепился, как во сне, она рванулась, треск… – Валенька!
Валентина поднялась опять на ступеньку и обеими руками теперь раздёргивала петлю пошире, но тут стремянка вывернулась из-под неё. Ахнула Валентина, повисла на кистях, захваченных удавкой. Яблоня аж заскрипела.
– Валенька… – растерянно повторила она – Слезь, пожалуйста!
Валентина молчала, поворачивалась на шнуре, а когда повернулась боком, стали видны запрокинутая в обмороке голова и лунный блеск в остановившихся глазах.
– Миллион, миллион, миллион алых рос-с-с… – лился в ночи чудный баритон, – из окна, из окна, из окна видишь ты-ы-ы, – подстилались под голос услужливые аккорды, – кто влюблён, кто влюблён, кто влюблён, и всерьёс- с-с…
Словно кто её надоумил – подняла тяжеленную (откуда силы взялись!) стремянку, влезла на три ступеньки, вцепилась обеими руками в сук и со стремянки спрыгнула. Сук выстрелил. Обе женщины повалились в траву, и сломанная ветвь накрыла обеих шорохом и твёрдыми плодами.
Зубами она распустила удавку на Валентининых кистях, размяла её пальцы, – руки целы вроде, не вывихнуты. Дальше-то что? Похлопала соседку по щекам. Валентина повела глазами, вдохнула глубоко и прерывисто, как после долгого плача.
– Ковалиха проклятая, – сказала: – Кто тебя просил? – И села, тупо глядя перед собою на руки, быстро опухающие.
Она убрала Валентине волосы с лица:
– С ума сошла, Валь? У тебя же Вадька учится ещё, что надумала…
Валентина вдруг начала сильно, протяжно икать, и слезы горохом покатились по бледному, перепуганному вдруг лицу.
– Петлю надеть и то не сумела, да за что же это мне, господи…
– Ну все, ну все, Валюша, успокойся, – приговаривала она, и прижимала к себе соседку, как огромного ребёнка, и обтирала полой разодранного халата то Валентинины, то собственные щеки, по которым, надо же, тоже струями текло.
– Ой, Маша, сил моих больше нет, – хлюпала ей в плечо Валентина, – спину тереть посылает…Ой, ненавижу его, жизнь мою на лоскутики всю, на подтирку пустил, всю на службу свою собачью! А я ведь человек была, Маша, а при нем тоже жучкой заделалась, дом сторожу, гостям хвостом виляю…
– Человек ты, ещё как человек, успокойся…
– Жучка я, говорю! Людей ненавидеть стала, и тебя ненавижу, и Коваля твоего! Почему не такие как мы? Почему за косточку сапоги не лижете? Господи, ведь посадят же его когда-нибудь, и этих тоже всех – так уже бы скорей… А я-то, дура, за что мучаюсь? Кто меня-то проклял, за что?
– Ш-ш-ш, ш-ш-ш, – убаюкивала она Валентину, гладила по спине, широкой и жаркой, как печь. – Терпи, баба, терпи, все проходит, и это пройдёт…
И Валентина вправду постепенно успокаивалась, словно вправду могла пройти когда-нибудь её мука
– Маш, – спросила, – ты Коваля своего – до сих пор так и любишь?
– Нет, не так. Гораздо больше.
Валентина судорожно вздохнула, и было ей странно самой, что не завидно ничуть, что у людей, оказывается, вон как бывает. Злобу как будто выдернуло из неё той удавкой. Сказала: |
– Руки горят теперь… Вы бы уезжали отсюда, Маш. Сожрёт вас Суспицын.
– Коваль завтра уезжает, – почему- то сказала она, хотя договорились с мужем не распространяться об этом его решении. – То есть сегодня уже.
– А ты чего?
– Так школа у меня, куда от неё ехать:
– Одну тебя Суспицын вообще в два счета сожрёт.
– Это посмотрим. Советская власть пока держится.
Валентина со стоном пошевелила пальцами:
– Чем мазать-то, не знаю… Пойду я, Маш, в беседке полежу, худо мне.
– Ещё чего – в беседке. Ко мне пойдём, компрессы сделаем, лекарства попьёшь.
Поддерживая тяжкую, шаткую Валентину, она повела её через пролом в штакетнике в свой сад, в свой дом, соображая, где бы положить нечаянную гостью. В гостиной на. диване будет в самый раз, а напоить её валерьянкой надо, а на руки свинцовую примочку, видимо…
Коваль так и не проснулся, пока она возилась с Валентиной, спал себе и спал, высыпаясь впрок перед долгой дорогой. Уложив соседку, она снова вышла во двор.
Уже светало. Луна ушла в водохранилище, а в сизом полусвете утра проступила на дне долины река, а возле ГЭС проявились серебряные скелетики высоковольтных опор – добрая память о Фееве, о Ковале, о ней и обо всех, кто трудился здесь когда-то.
Умолкли песни, и в рассветной тишине стремительно раскалялось небо над горным гребнем – это набегал день, проставленный у Коваля датой в билете до Владивостока. Море все-таки отнимает его. Лишённый идеализма, Коваль едет на рыбозавод заколачивать деньгу да чеки – для Женьки, для неё. Обеспечивать конкретно семейное будущее, в котором деньги решают все. Но его решение ничего не меняет – она по-прежнему любит его, она остаётся здесь, и с нею остаётся весь его идеализм. Более упорный, разве что даже ожесточённый, – уж она-то в сторону перед Суспицыным не отойдёт, – но в общем все тот же идеализм, без которого Коваль не Коваль, и Женька будет не Женька, без которого малого стоит плотина, и школа, да и весь этот мир…
Пора будить его, пора готовить завтрак, собирать в дорогу. Но очень хочется увидеть первое, полное, свежее солнце.
И она ждёт.
_________
⇓