роман
Глава 1. Прощай, оружие!
По совпадению, которое с годами я все менее склонен считать случайным, именно этот роман Хемингуэя урывками, тайком от угрюмого ока старшины Александро́ва я читал на боевом посту, когда отморозил уши.
Наша рота связи третью неделю окапывалась на учениях в энских песках, а мы, оставленные в расположении, валились с ног, потому что нарядов нам, нескольким, тоже осталось на полную роту. Штатно дежурить по кухне и КПП, нести караульную службу в гараже и у складов, дневалить в казарме и дважды в день выметать пространство плаца. Само собой, бордюрчики вдоль дорожек, черт бы их имел, после каждого дождя обязаны были быть безотлагательно побелены. Четверть века минуло после войны, но и сейчас, в начале семидесятых, непобедимая и легендарная блюла ритуалы, введенные при маршале Жукове.
Чтобы все это успевать, включая бордюрчики, мы жили по системе «четыре через четыре», введенной Александро́вым. Суть ее такова: четыре часа пашешь в наряде, в последующие четыре обязан выспаться, поесть, покурить и оправиться, пришить как бы свежий подворотничок, затем опять в наряд на четыре часа. И так третью неделю подряд.
Не знаю, спал ли в эти недели сам Александро́в. Но стоило мне после наряда улечься – днем ли, ночью, – и вынуть из тумбочки «Прощай, оружие!», как по казарме нарастали в моем направлении размеренные шаги. Старшина останавливался перед моею койкой и смотрел на обложку, и глаза его при этом ровно ничего не выражали. Просто стоял и смотрел, покуда я не положу книгу на тумбочку и не натяну одеяло на голову.
– Вам отдыхать положено, рядовой Новико́в. Вот вы и отдыхайте, – говорил он тоже без выражения и удалялся теми же размеренно-деревянными шагами, как бы не слыша моего шипения в спину: – Но́виков…
Да, это было пререкание со старшим по званию. Но если бы он допустил себя его услышать, тогда законный мой внеочередной наряд нарушил бы стройность системы «четыре через четыре», ибо кому-то в этом случае пришлось бы за меня вне очереди отдыхать. Плох незаслуженный кнут, полагал старшина Александро́в, но незаслуженный пряник хуже.
***
Право же, стоит вспомнить наше знакомство. Несколько новобранцев, и я среди них, стояли кривым обрывком строя на плацу. По аллее удалялся грузовик, доставивший нас сюда из карантина, и нам было сильно не по себе. В карантине мы были частью скопления свежеостриженных под ноль, ничего не умеющих, путающих простейшие команды еще не солдат, и даже не вполне еще людей, призывников одним словом, но там наша неприспособленность к армии была общим качеством, мало-помалу вытравлявшимся курсом молодого бойца. А здесь, «в частях», мы оказались чуждым элементом, и хрусткое от новизны, все в растопорщенных складках и всем не впору хэбэ на нас казалось формой заштатного, курам на смех государства. Мы горбились и ежились от этого, мы жмурились на расчерченный плац, на низкие и длинные казарменные корпуса вокруг него, на окружающие его щиты с молодцеватыми, вид-спереди-вид-сбоку, воинами разных родов войск, а перед нами медленно вышагивал немолодой уже, негнущийся старшина. И в каждого он всматривался ничего не выражающими глазами, похожими на подвяленные вишенки, шевелил губой, затем перешагивал к следующему бойцу, сцепив за спиною руки.
Достигнув так последнего в строю, старшина приказал всем опростать вещмешки и зашагал обратно мимо вываленных на асфальт полотенец, портянок и кусков земляничного мыла. Одному приказал сдать в каптерку свитер маминой вязки и шерстяные носки, другому подойти после ужина и получить портянки положенного качества вместо этих столовых салфеточек, где вы их взяли, не знаю. Перед моим имуществом остановился. Всмотрелся. Навел палец.
– Это что у вас такое?
Я поднял книгу, показал.
– Э… Хе…мин..гу́… вей, – прочитал старшина. – Прощай, оружие. Почему? Оружие прощай?
– Хемингуэ́й, – машинально поправил я, – а прощай оружие, потому что…
– А я не так сказал? Хемингу́вей. Почему такое имя?
– Американский писатель… довольно известный.
Крепко раздвоенный шишак подбородка выпятился на меня.
– Почему вам недостаточно известных советских писателей?
– Советских нам достаточно, – сказал я. – А этот относится к мировой литературе, которую советские читатели тоже должны изучать. Мало ли что. Империализм бряцает.
Подбородок приблизился еще. Он был раздвоен наискось глубоким шрамом. Повеяло шипром и почему-то конем. От портупеи, наверное.
– И когда же вы собираетесь изучать американских писателей, рядовой…?
– В свободное время, – сказал я не очень уверенно.
– Фамилию спрашиваю.
– Новиков, – пробормотал я.
– Рядовой… – начал было снова старшина, но тут уж я спохватился и по-уставному рявкнул:
– Ррядовой Новиков!
– Перебиваете, – сказал старшина. – Наряд вне очереди. Книжку в каптерку. И учтите – свободного времени в армии не бывает.
– Так я же в личное время, товарищ старшина. Вместо сна.
– Пререкаетесь. Сон у нас тоже по распорядку. Два наряда вне очереди, – сказал старшина без всякого выражения. Но я уже вспомнил, чему учили в курсе молодого бойца:
– Йессь два наряда вне очереди, товарищ старшина!!
А то бы заработал третий.
Старшина перешагнул к соседу, а во мне продолжали бурлить цивильные чувства. Как же так, это ведь моя собственность, я купил книгу сегодня утром в киоске Военторга, в карантине, и я вправе сам решать, читать мне ее ночью или спать. Всем прочим временем распоряжается государство, раз уж я здесь, но ночь – тоже моя собственность. Я давно хотел прочесть этот роман, и вот выпал случай, и никакой старшина не может быть мне в этом не указ, и генерал не может быть, да хоть маршал… Впрочем, тут я, наверное, перегнул.
Старшина Александро́в досматривал замыкающего в нашем колеблющемся строю, когда прошагала мимо в столовую рота связи, в которой нам предстояло служить, окатив плац оглушительной песнью и дробным громом сапог. Стихло. Из ротной канцелярии вышел лейтенант, что доставил нас из карантина, и передал старшине стопочку личных дел. Шевеля губами, старшина ее перебрал, выделил одну папку и долго смотрел в нее, прежде чем сказать:
– Вон как. Рядовой Новико́в, выйти из строя.
Я переступил через портянки.
– Тут у вас написано – будто вроде как высшее образование.
– Не вроде, а так очно, товарищ старшина!
– Ну, тогда понятно. Сержант Исмаилов!
– Эа! – С горловым этим звуком, округлившим уставное «Я!», подскочил к старшине раскосый крепыш с абрикосовыми скулами, зад арбузный оттопырен, локти вразлет.
– Вот тут у нас товарищ из вновь прибывших, – размышлял старшина, – за две минуты сумел два наряда заработать. Но он не из простых, он с образованием, Исмаилов. Что бы нам ему поинтереснее подобрать для ознакомления со службой, а, Исмаилов?
– Сортир! – незамедлительно сказал сержант Исмаилов. – Два сутки не чистили, с образованием самый интерес.
– Вы правы, товарищ сержант, – согласился Александро́в. – Выдайте инструмент рядовому и покажите фронт работ. Проверю через час.
– Эсь! – козырнул сержант Исмаилов, и мне: – Левое плечо впиррод! Ша-гуммм-мыррш!
И я поплелся за сержантом, еще не представляя себе, с какого сражения начинается моя служба.
А старшина Александро́в сказал вслед:
– Куда книжку-то понёсли, рядовой Новико́в? Положьте тут, не украдут.
Украсть не украли, конечно, но получил я книгу через месяц, день в день.
Хотя оно, может, и к лучшему было, потому что весь первый месяц в роте связи мы, оставленные в расположении, по системе старшины даже и не спали, а проваливались в глухое и черное никуда, не имея сил, казалось, даже дышать.
В этот первый месяц я узнал, что у нашего старшины неполных пять классов образования. И он не любит напоминаний об этом.
***
Ладно, это убыло в прошлое. А в настоящем старшина Александро́в, обеспечив действие системы «четыре через четыре», вышагивал неторопливо из казармы вон, и дневальный немедленно обмякал на своей табуретке у выхода, и начинал посвистывать носом. Система вымотала всех. Я уставал до того, что уже не мог заснуть сразу. Лежать же и пялиться на сетку верхней койки, сквозь которую ромбами провисает матрас в разводах высохшей мочи, можно было до двухсот, от силы до двухсот двадцати семи овец. И я опять доставал из тумбочки «Прощай, оружие!».
Вообще-то я Хемингуэя люблю, но этот роман раздражал меня, и чем дальше, тем больше. Изумительное предисловие, отличная первая глава, но начиная со второй я чувствовал возрастающее раздражение. Мне неприятно было читать о войне, описанной Хемингуэем, о неторопливой и комфортабельной европейской войне, которая, как репертуар театра, расписана по сезонам, лишена смысла и направляется выжившими из ума монархами. Бог бы с ними, с монархами и политическим смыслом, но на этой войне, как на всякой войне, люди наносят друг другу ужасные раны, отрывают железом руки и ноги и погибают сами без надежды на хотя бы пристойное погребение, и при этом понятия не имеют, за что они терпят муки и смерть. Без этого знания война превращается в надругательство над людьми, и то же происходит с ее описанием.
Мой отец только в старости разговорился на эту тему, зато в те последние годы по всякому случаю только и рассказывал, как будто прорвало, о личной своей войне против Германии. Я хорошо запомнил его рассказы, и мне неловко было читать в романе такое: «Утром меня разбудила батарея в соседнем саду, и я увидел, что в окно светит солнце, и встал с постели». Дело не в постели, мой старик четыре года своей войны тоже не в одних лишь блиндажах и окопах спал, случались и у него постели. «Батарея дала два залпа, и каждый раз воздух сотрясался, как при взрыве, и от этого дребезжало окно и хлопали полы моей пижамы». Ну и пижама, подумаешь, а мой старик спал в лучшие ночи в кальсонах с завязками. Это, что ли, раздражало? Я вернулся ко второй главе: «Вечером, спустившись в город, я сидел за бутылкой асти у окна публичного дома, того, что для офицеров, в обществе приятеля и двух стаканов». Да, все это вместе – пижама, постель в «доме, где стены обвиты пурпурной вистарией», бордель для господ офицеров, утренний кофе, вечером кофе со стрега, беседы с полковым священником и подростковый цинизм остальных офицеров, выгодно подчеркивающий тонкость чувств самого лейтенанта Генри. Не располагай таким комфортом итальянский фронт, лейтенант Генри нипочем не стал бы воевать здесь. Подобрал бы для подвигов более благоустроенное место, благо на этой планете всегда найдется где повоевать. Да, именно это раздражало меня в романе начиная со второй главы – война в Европе как опасный спорт для американского лейтенанта. Примерно то же, что охота на львов под снегами Килиманджаро или бег по улицам Памплоны перед рогами быков.
Только взгляни на войну с этого боку, а дальше само пойдет. Чего стоит прифронтовая дорога, огороженная рогожей от взглядов, а заодно и от артиллерии неприятеля. Чего стоит балаганное воинство – все эти берсальеры, гренадеры и альпийские стрелки, для боя абсолютно непригодные. Чего стоит атака, затеянная по воле писателя целой армией лишь для того, чтобы лейтенанта Генри удачно ранило миной – достаточно тяжело, чтобы надолго отлучить его от идиотских военных операций, и в то же время не настолько, чтобы искалечить его или, не дай Бог, отбить охоту совокупляться с кем ни попадя. По-настоящему плохо в той же атаке пришлось итальянцу Пассини: ему оторвало обе ноги и он скончался во впечатляющих мучениях, но на этом ужасы войны в романе прерываются на пятнадцать глав, уступив место приятным вещам, без которых, оказывается, войны тоже не обходятся, а именно – госпитальному комфорту в отдельной палате, посетителям с коньяком и любви прекрасной мисс Баркли.
Так и не сумев заснуть, я все же снова достал из тумбочки книгу и продолжал читать. В окно за моим изголовьем падал серый свет от фонаря на плацу, мне было его достаточно. Лейтенанта Генри как раз привезли в миланский госпиталь.
«Я попросил позвать швейцара и, когда он пришел, сказал ему по-итальянски, чтобы он купил мне бутылку чинцано в винной лавке, флягу кьянти и вечернюю газету. Он пошел и принес бутылки завернутыми в газету, развернул их, откупорил по моей просьбе и поставил под кровать. Больше ко мне никто не приходил, и я лежал в постели, читал газету, известия с фронта и списки убитых офицеров и полученных ими наград, а потом опустил вниз руку, и достал бутылку с чинцано, и поставил ее холодным дном себе на живот, и пил понемножку…» Мог ли я не вспомнить тут повести моего старика о медсанбатах и переполненных санитарных поездах, где до следующей остановки умирающий лежал на одной полке с умершим? «Мисс Гэйдж принесла мне гоголь-моголь в стакане». Засмеялся бы мой старик, прочитав это, или сплюнул бы? Допускаю, впрочем, что прочел бы с интересом и сказал – «ну, то ж у людей…».
Старик мой был сильнее меня и потому снисходительнее. И все-таки, случись им встретиться, моему старику и лейтенанту Генри (господи, разница в возрасте между ними всего лет в двадцать семь!), и самый лучший переводчик не помог бы им понять друг друга в отношении к войне. Один купил на предъявительский чек возможность быть раненным на Апеннинах, средь тепленьких античных морей, но при этом в настоящем бою, о каких забыло сытое его отечество, купил возможность подержать Бога за бороду и заодно влюбиться, трагически и прекрасно. На другого война навалилась бедой, которую хочешь не хочешь, а одолевать придется, иначе не жить ни детям твоим, ни жене, ни соседям – а тогда и тебе самому зачем? В своей войне мой старик был один из обороняющегося народа, лейтенант же Генри был в своей просто один…
– Падд-йом, – сказал негромко старшина Александро́в.
Я вскочил и отбросил книжку. И уже стоя навытяжку в белье, сообразил, что ничего особенного не случилось, просто он опять меня застукал. Жухлые вишенки смотрели, не мигая:
– Какой был приказ?
– Отдыхать, товарищ старшина.
– Почему нарушаете?
– Я отдыхаю, товарищ старшина.
– Вы развлекаетесь, рядовой Новико́в. Это не одно и то же.
– Но́виков, – сказал я.
Он не обратил внимания на дерзость.
– Приказываю отдыхать. После отдыха доложите сержанту Исмаилову, что я назначил вас на пост в гараже. Как хорошо отдохнувшего.
– Йесть, товарищ старшина!
Старшина Александро́в медленно оглядывал меня. Мало кто глядит орлом в пузырчатых солдатских кальсонах и босой, но во мне было, видимо, нечто просто оскорбительное глазу старого строевика.
– Все та же? – кивнул он на книжку, горбом стоявшую на соседней койке. – Долго читаете.
– Времени мало, – пожал я плечами.
– Здесь армия, – терпеливо сказал старшина. Видно было, что он не пожалеет сил на мою перековку. – Ежели возьмете книжечку на пост – гауптвахта. Приходится вас воспитывать, хоть вы и с высшим… рядовой Новико́в.
– Но́виков, – возразил я более уверенно, благо за прошлую дерзость наряд мне не вкатали.
– Исполняйте, – терпеливо приказал старшина и вышел из казармы.
Как я мог не услышать этих чугунных шагов?
***
Проснулся я ровно через три часа. Оделся, намотал портянки – давно бы надо постирать, да все не успеваю, – обул сапоги и пошел будить сержанта Исмаилова. Тот спросонья обложил меня, оделся, намотал портянки – чистые и мягкие, какие бывают у настоящих строевиков, – обул сапоги и повел меня к гаражу, бурча про слишком умного ишака, который сам не вылезает из оглобель и арбакешу жить спокойно не дает.
Вдвоем мы быстро отыскали часового. Мы отыскали его в кабине вездехода «Урал», рокотавшего размеренно и низко, словно в нем мотор прогревался на холостых оборотах. Однако этот «Урал» стоял на ремонте и даже на колодках, так что рокотать в нем мог только ефрейтор Шинкаренко.
Приблизившись на цыпочках, сержант дернул дверцу и рявкнул:
– Подъем!
Опытный Шинкаренко перестал рокотать и повел очами:
– А я не сплю.
– А что ты делаешь? – удивился сержант.
– Греюсь. На улице дует, холера.
– Почему не кричал – стой, кто идет?
– Та я же не слепой. Вижу, товарищ сержант идут, с ними смена. Не диверсанты, славу богу… А кричать, так на начальство кричать разве ж можно?
Рассуждая так, он задом выбрался из кабины, обдернул шинель и закинул автомат на плечо вниз стволом.
– Значит, пост я свой сдал, товарищ сержант, имушчество на месте. Закурить не найдется у вас? Аж уши опухли…
Сержант Исмаилов взял себя в руки.
– Скажи спасибо, Шинкаренко, трудное положение в части. Закатал бы я тебя суток на пять!
– Спасыби. Та за що?
– За нарушение устава караульной службы!
– Так не украли ж ничего пока, товарищ сержант, все машины по счету! Сережа, братику, позычь закурить…
Шинкаренко был классный шофер, но строевик, как и я, неважный – не мог усвоить, что часовому не положено иметь сигарет. Он ушел за негодующим сержантом, а я остался на посту.
***
Был март, морозы отошли недавно, однако ночи оставались еще чересчур длинны. Я постучал сапогом о сапог и поправил за спиной автомат. Его тяжесть, угол приклада на пояснице и запах смазки придавали мне неведомую прежде, тупую и наглую уверенность в себе. Одним движением пальца я могу остановить слона и повалить на землю носорога. Люди и вовсе не в счет.
Спать не хотелось. Над выпуклыми крышами грузовиков плыла розовая в яблоках луна, но света не давала, гараж освещался лиловым сиянием фонарей на столбах. Я отправился в обход объекта. Гараж был почти пуст, ротная техника отрабатывала маневры на учениях. Ледок на лужах крошился под каблуками, на некоторых только трескался, а на иных и вовсе оставался гладким, как полированный гранит. Чем мельче лужа, тем прочнее лед.
Из-за угла навстречу мне вышел лейтенант Генри. То есть, не Генри, а Гена. Ну конечно, это был вполне советский лейтенант, Гена Белоконь, и я согласно уставу снял автомат с плеча.
– Стой, кто идет?
– Разуй глаза, Шинкаренко! – отвечал лейтенант Белоконь, не думая останавливаться. Лед разлетался под его напористыми каблуками. Я передернул затвор.
– Стой, стрелять буду!
Члик-чляк затвора хоть негромок, а слышен всем и всегда отлично. Лейтенант Белоконь застыл как шел, с расставленными по ходу руками-ногами.
– Сергей, ты что ли? Убери автомат. Вот фокусник, тоже мне…
Будь на Генкином месте другой офицер, всего бы лучше лично командир роты, я бы не удержался от соблазна положить его на мерзлую лужу и гулко пальнуть в воздух, как велит устав. Это бы внесло разнообразие в систему «четыре через четыре».
– На предохранителе, не бойся, – сказал я, но все же отомкнул магазин и дернул затвор еще раз, для гарантии извлекая патрон из казенника.
Поскольку никто нас не видел, лейтенант Белоконь счел возможным снять свой стресс моей сигаретой. С глазу на глаз я мог называть его Геной, однако на людях он соблюдал субординацию. И как-то раз даже вкатил мне наряд вне очереди – что-то я спросил у него без положенного «Разрешите обратиться, товарищ лейтенант». Хуже того, я сказал: «Гена, будь добр…» Такое нарушение устава подрывало боеспособность нашей роты, и взгляд Александро́ва, случившегося в тот момент неподалеку, не оставлял на этот счет сомнений.
– Посты вот обхожу, – измученно сказал лейтенант Гена. – Кто бы знал, как надоело. Всех вздрючивать приходится, не солдаты, а мухи сонные какие-то.
– Измотались ребята, – сказал я, – ничего удивительного.
– А ты что здесь делаешь? – сообразил Гена. – Шинкаренке еще два часа положено стоять.
– Да старшина поставил. Вне очереди.
– Опять сцепились?
Я пожал плечами. Я к старшине не цеплялся.
– Зря ты с ним бодаешься, – сказал Гена. – Правая рука капитана. Плетью обуха не перешибешь.
– Ничего я перешибать не собираюсь. Просто мы не понимаем друг друга.
– Чудило ты, ей-богу… Кого здесь понимать? Зачем? Надо исполнять команды, больше здесь от тебя ничего не требуется.
В Генкином здоровом розовом лице было что-то неуловимо овечье – может быть то, что он, когда нервничал, мелко-мелко перебирал губами. А может ноздри, узко и наискось прорезанные в овальном носу. Это он, лейтенант Белоконь привез нас тогда из карантина. Он был наш «покупатель». Его отправили за пополнением с наказом отобрать телеграфистов, владеющих азбукой Морзе. Меня он выбрал потому, что я кончил тот же институт, что и он, только на год позже и вечернее отделение, а он дневное, с присвоением офицерского звания. Азбуки Морзе я не знал, и за это Гене влетело. Он пожалел, конечно, что поддался корпоративному чувству, но сделанного не воротишь, оставалось только следить за субординацией. Он хотел спокойно прослужить оставшийся год, а за кумовство и подрыв авторитета командования его могли перевести из родного города служить «на точку».
– Я выполняю команды, – сказал я. – Но главного не понимаю – что у нас за рота? Откуда в армии взялась такая?
– Что тебя не устраивает? Казарма теплая, кормят хорошо, служим в городе – чего еще?
Он отлично понимал, что я имею в виду, и все-таки лояльно удивлялся.
– Гена, – сказал я, – мой отец на пенсию вышел полковником, а начинал солдатом. Все мое детство по военным городкам прошло, я ходить учился на плацу, так что я представляю себе настоящую роту. Я знаю, что кадровый офицер, это одно, а наш капитан Великанов – прямо противоположное…
– Ну чего ты орешь… – поморщился Гена. – Хочешь, чтоб Александро́в услышал?
– Иди-ка ты… посты проверять, – сказал я. – Не отвлекай часового.
Лейтенант Белоконь заперебирал губами:
– Чего ты психуешь? Думаешь, я не устал? Один на всю роту, круглые сутки дежурю…
– Зато на учения не поехал, – сказал я. – Жену контролируешь. На еще сигарету, и вали отсюда, а то не дай бог Александро́в увидит.
– Легче на поворотах, рядовой, наряд приварю, – пообещал лейтенант Белоконь. Однако сигарету взял.
– А я уже имею вне очереди.
– Ничего, добавлю про запас. Но ты смотри, Серега, я серьезно насчет старшины. Я вас проверяю, а он меня. Так что лучше не спи.
И он ушел, а я, признаться, испытал облегчение. Еще можно понять, когда человека тиранят неподвластные обстоятельства, но когда он сам себе назначает тирана, да еще укладывается ему под ноги, чтобы удобнее было топтать – видеть этого не могу. И ради чего? Ведь не упрощает Гена жизнь себе, помыкают им хуже, чем если бы он сопротивлялся. Я не хочу сказать, что меня тиранили обстоятельства в облике старшины, – нет, я не преувеличивал нашей обоюдной неприязни и знал, что на наряды нарываюсь сам. Но я не понимал, как можно с такой готовностью и даже страстью бояться капитана Великанова, даже если он на самом деле может сослать тебя на точку.
***
Закончив обход гаража, я подошел к «Уралу», в котором Шинкаренко нарушал устав, взобрался в кабину и пощелкал выключателем. Свет не загорелся. Густо пахло ефрейтором, который трижды в сутки жрет чеснок и мажет сапоги гуталином, а сигареты курит «Спорт» по восемь копеек пачка. Я полез из кабины на воздух.
Рядом стоял тоже без колес, на колодках, фургон с аппаратурой связи, по-армейски – кунг. Я обошел его кругом, подергал ручки – заперто. Тогда я вспомнил, что под навесом видел сиденье от грузовика, и отправился за ним, и приволок его на середину двора, под столб с фонарем. Усевшись удобнее, я на случай, если усну, зажал меж вытянутых ног автомат и поднял ворот шинели, укрываясь от мартовского ветра, нудного, как сквозняк в нежилой квартире. Вынул из-за пазухи роман и открыл наугад. Света хватало. Доблестного Фредерика Генри собирались оперировать, а он интересовался:
« – Кто этот врач в чине капитана?
– Это очень хороший миланский хирург.
– Ведь он в чине капитана, правда?
– Да, но он очень хороший хирург.
– Я не желаю, чтобы в моей ноге копался какой-то капитан. Если бы он чего-то стоил, он был бы майором. Я знаю, что такое капитан, доктор».
Что ж, тут Генри прав. По выслуге лет Великанову давно бы пора сменить мелкие созвездия на погонах на пару солидных звезд, а у него даже должность не майорская. Конечно, он может тешить самолюбие тем, что рота у него не какая-нибудь МСР, а особая. На смотрах строевой подготовки, которые наш капитан обожал, он держал на эту тему речи до часу и более. «Мы – элита войск связи» (слова капитана на смотрах), «разведка противника не дремлет и наша задача утроить бдительность на дежурствах» (слова капитана на смотрах), «а вы, охламоны, еле ноги таскаете и вякаете, как как на утреннике в детском саду, вместо чтобы спеть по-солдатски» (слова старшины Александро́ва после смотров).
Тут старшина был прав не вполне. Мы старались. На смотрах строевой подготовки капитан Великанов стоял на шаг впереди остальных офицеров, руку в белой перчатке держал под козырек и хмуро взирал поверх голов, взглядом как бы продлевая наши куцые шеренги к горизонту. Возможно, поэтому он и любил так смотры, что мог на них вообразить себя майором, если даже не подполковником. Ибо не всякий полк сумел бы так громыхать сапогами и реветь:
Свя-зис-ты! Байе-вы-йе!
Ре-бя-та ма-лла-а-ды-ы-йе!
Не дрог-нем мы в байю!
За ро-дину сва-йю!!
За ррооо-дину сва-йюуу!!!
И он возвышался над нами на трибуне, специально построенной, чтобы капитан Великанов мог охватить взором всю проходящую мимо роту, а не только локти левофланговых. Ибо вопреки фамилии капитан сложением, а также лицом, напоминал бентамского петушка (есть такая игрушечная порода кур). Подбитые на три пальца каблуки и возвышенная тулья фуражки, практичные в повседневном общении с подчиненными, на смотрах были бесполезны. Тут требовался именно что род трибуны. И следует признать, что на смотрах капитан держался так, словно возвышал его над нами не грубо сколоченный помост, а белоснежный, парадной выучки конь.
***
Однажды белил я по обыкновению бордюрчик, когда капитан Великанов приближался ко мне по дорожке, похлопывая перчатками по руке. К тому времени бордюрчики мне так остохренели, что я для себя неожиданно ляпнул маклавицу в тазик с известью и вытянулся:
– Разрешите обратиться, товарищ капитан!
Он кивнул, глядя сквозь мою грудную клетку бесстрастно, как рентгеновский аппарат. Я доложил, что за полтора месяца службы присмотрелся к действующей системе радиоконтроля, проанализировал ее недостатки и берусь при помощи одного оператора, осциллографа и фотокамеры «Зенит» выполнить работу, которой сейчас в смену заняты до пятнадцати слухачей азбуки Морзе, вместе с их наушниками и карандашами.
– Проанализировали, говорите? – задумчиво сказал капитан Великанов. – Продолжайте…
Я добавил, что приборы выполнят работу не только быстрее, но надежнее людей. К тому же результат будет документирован фотографиями.
– Это хорошо, – сказал капитан Великанов. – Государство не зря учило вас. Но мало учило, если вы полагаете, что командование меньше вас, товарищ рядовой, озабочено качеством радиоконтроля. Продолжайте белить.
И пошел дальше, похлопывая по руке перчатками.
***
Я рассказал о нашем разговоре Гене Белоконю, чем немало повеселил его.
– Поздравляю, – сказал он. – Ты удачно наступил на мозоль капитану, да еще потоптался по ней. По всему военному округу все роты связи два года как перевели на новые системы. Ультра си, анализаторы на вычислительных комплексах!
– А почему тогда…
– А потому что в штабе решили – пусть на всякий случай одна рота работает по-старому. Как новая техника себя покажет, еще неизвестно…
– Но почему…
– Потому оставили нашу роту, что Великанов все равно не потянет новые системы. Он морзянки не знает, а ты к нему с осциллографом… Придется Великанова менять, за ним офицеров, старшин – сам видишь, кого он себе набрал.
– А почему до сих пор…
– Да не будь ты ребенком, Серега. В штабе у него рука. Часть за частью разваливает, на хищениях два раза ловили, и ничего, даже звездочки не сняли. Но и не повышают, правда.
– Слушай, а ты какого черта здесь болтаешься? Перевелся бы рапортом в другую часть, где новые системы. Ты же инженер. Хоть время бы не тратил.
Овечьи Генкины глаза смотрели на меня, как на тихого идиота.
– Бросить дом и Галку, ехать комаров кормить на точку? Чудило… На гражданке хватает своих систем, как-нибудь год потерплю Великанова. Если он такой – не жить теперь, что ли?
Жить, конечно же. Приведись нам с Геной работать на гражданке, я скоро стал бы его начальником – мы это оба знали, я лучше чувствовал и знал электронику, и нам обоим это пошло бы на пользу. Но приведись нам вместе воевать, лейтенант Белоконь обязательно стал бы моим командиром, и это обоим нам пошло бы во вред.
***
Ладно, бог с ними, с моими командирами. Я продолжал читать:
« – …Поймите, доктор, не могу я полгода лежать в постели.
– Вы не будете лежать в постели. Сначала вы будете принимать солнечные ванны. Потом можно перейти к легким упражнениям. Потом, когда образуется капсула, мы сделаем операцию.
– Но я не могу ждать полгода».
Меня бесил этот лейтенант. Он не может выдержать полгода солнечных ванн. А тут лунные принимаешь что ни ночь…
По улице за высоким забором громыхали бортами редкие грузовики. Недалеко на станции вдруг рявкали доисторическим рыком тепловозы, всякий раз заставляя меня вздрагивать, и приближались, накатывали низким гулом дизельного выхлопа, и земля дрожала подо мной, пока не прогромыхивал мимо по стыкам весь грузовой длиной минут в десять. Состав затихал, и тогда над забором проклевывалось тесное созвездьице разноцветных огней – белый, зеленый и красный. Оно увеличивалось, порождая в воздухе тихий свист и рокот. И всегда неожиданным был миг, когда включались прожектора под крыльями и самолет, волоча по земле сокрушительный рев, проплывал надо мной на посадку. Уж в самолете-то никто сейчас не спал.
Не спал и я на грешной земле, в гараже, не интересующем самых невзыскательных диверсантов, и читал себе вкусный, хотя и раздражающий меня роман, и позевывал, и подремывал и, что было вовсе недопустимо, размышлял на посту о смысле солдатской жизни, и ждал старшину Александро́ва, который что-то задерживался. И задерживался. И задерживался. Да так и не пришел.
***
То утро не наступало особенно долго. Позевывая на ходу, сержант Исмаилов привел на смену того же сонного Шинкаренку, а было все еще темно. Только машины за забором катили уже непрерывным потоком.
– Йе! – не по уставу вскликнул сержант Исмаилов, посмотрев на меня. – Зачем так уши себе сделал?
– Ни хххрена себе! – сказал Шинкаренко, и кулаками протер глаза, просыпаясь.
Я поднял руку, но вместо уха пальцы мои, действительно, ухватили посторонний предмет, горячий, толстый и вполне бесчувственный, как вареник. Что за черт? У меня такого уха не было и быть не могло. Потрогал с другой стороны – та же гадость.
– Подменили тебе ухи, га? – гоготал Шинкаренко. – А вот не надо было дрыхнуть на посту! В штанах-ка глянь-ка – все на месте?
– Разговорчики! – опомнился сержант Исмаилов. – Передавайте пост, рядовой Новикóв.
– Пост сдал, – сказал я, продолжая ощупывать незнакомые вещи по бокам родной головы.
– Да принял я цей долбаный пост, – вздохнул Шинкаренко и страшно зевнул, со скрежетом и писком выворачивая челюсть. – А что, оно тебе неплохо, Серега. Противогаз еще надеть – никакого калаша уже не надо. Враг обкакается и умрет!
И с каждым шагом по дороге в оружейную комнату чужие эти уши вздрагивали и тяжелели, словно кто их наливал горячей водой, как грелки,.
В оружейной дожидался старшина Александро́в.
Я отнял магазин, передернул затвор и щелкнул спуском. Он поставил мой автомат в пирамиду и спросил неодобрительно:
– Это как вы с ушами такое произвели, рядовой Новико́в?
– Понятия не имею. Отморозил, наверное.
– Что вы говорите? – вежливо сказал старшина. – То-то я как выйду ночью, как гляну на градусник, там всё пять градусов и стоит, и стоит. Плюс. Вот, рассуждаю, беда, как бы уши себе личный состав не поморозил…
– Разрешите идти? – спросил я. Теперь хотелось спать по-настоящему. Аж покачивало.
– Ну нет, – сказал старшина. – Теперь я вас обязан в госпиталь направить, рядовой Новико́в. И направлю. Там вам будет хорошо. Выспитесь как следует, отдохнете, покушаете, книжек начитаетесь. А товарищи тут за вас подежурят, это ничего…
И прямо здесь, в оружейной, он выписал мне направление в госпиталь, поскольку ротный наш врач тоже был на учениях.
– Как только доктора пропишут симуляцию, так прямо и шагайте в комендатуру, – напутствовал он меня. – Адрес в госпитале дадут. Не вы первый. В комендатуре скажете, я приказал на гауптвахту. Будут вопросы, пускай позвонят, дам подтверждение по полной форме. Только не дай вам бог справочку об симуляции по дороге затерять…
Я взял направление, вложил его в военный билет и отдал честь.
– Разрешите идти, товарищ старшина?
– Идите, рядовой, поправляйтесь на здоровье. Книжку не забыли?
– При мне, товарищ старшина, – похлопал я по груди. Роман угрелся у меня за пазухой, как бездомный котенок, и нам обоим было хорошо.
Глава 2. Гамлет
Пока я ехал в трамвае, то памятное утро кое-как наступило, так что к госпиталю я шел по вполне уже светлой улице, с темно-серыми голыми вишнями вдоль тротуаров, по веткам тонко подкрашенным киноварью, – то ли рассвет, то ли уже весенние соки. А когда я подходил к госпитальным воротам, из вишен слева всплыло солнышко, прозрачное, пунцовое и теплое, как обсосанный леденец.
Седая нянечка в проходной охнула и мелко осыпала меня троеперстием, отгоняя наваждение:
– Господи, сила твоя! Насмотрисси тут на вас, потом во сне являетесь!
Со страхом и жалостью она смотрела на мои нечеловеческие уши, уже колыхающиеся на каждом шагу. Я мог бы ими, пожалуй, обмахиваться. Нянечка рассказала, как пройти в приемный покой, осмотрелась – не видит ли кто из начальства – и снова перекрестила меня, теперь поразмашистей.
Одноэтажный домик приемного покоя стоял под голыми долговязыми тополями, и было в нем чисто, тепло, и пахло маминой поликлиникой, где прошло мое детство. Крахмальная розовая сестричка (ушки тоже розовые, крохотные) повертела в стерильных розовых коготках мое направление, на котором ружейным маслом отпечатались наши со старшиною крупные пальцы, потом велела мне сесть у стены, сама пошла за доктором. Я посидел, разглядывая свои обломанные ногти, и внезапно уснул.
Разбудил меня врач, серьезный и даже хмурый от желания казаться еще серьезнее. Мой ровесник, он был в белом халате, естественно, в докторской шапочке, однако ж из халата спускались офицерские брюки с кантом, и я, вскочив, спросонья отдал этим брюкам честь. Врач сделал вид, что не заметил.
Я последовал за ним в кабинет, но сесть отказался, опасаясь опять уснуть. Кроме того, не хотелось своей шинелью – ведь ночь я просидел на измызганном сиденье от грузовика, а до этого где только и на чем не приходилось сидеть… – не хотелось испачкать что-нибудь в этом крахмально-хрустально-эмалевом чертоге. Врач, впрочем, не настаивал.
Хмурясь, он ощупал мои уши и спросил, сильны ли боли. Я сказал, что не знаю. Я не мог поручиться, что они так уж сильно болят, или не болят совсем, просто к голове были подвешены две налитые кипятком грелки, вот что я чувствовал, а боли как будто и не было. Так я и сказал врачу. Он недоверчиво хмыкнул и принялся заглядывать в слуховые отверстия то справа, то слева, словно ждал найти там записочку с указанием причины заболевания.
– Боец, как ты это сделал? – сдался он наконец.
– Споткнулся, наступил себе на голову. Два раза.
– Я серьезно спрашиваю, – обиделся он.
– Да отморозил, как, – сказал я, и врач оскорбился еще более.
– Ну, ты рассказывай. Весна на дворе!
– Тогда не знаю.
– А кто должен знать? – бормотал этот начинающий врач, обходя меня кругом. – И вообще я офтальмолог. Оленька! – кликнул он. – Переодень солдата и отведи в ЛОР. Пускай они сами копаются в этих, с позволения сказать, органах.
И сел чего-то писать. А крахмальная Оленька показала на дверь в соседнюю комнату:
– Пройдите сюда, пожалуйста.
Я прошел. И там поставил коробом в угол шинель, и гимнастерку скинул, провонявшую системой «четыре через четыре», и сапоги стянул, испустившие вулканические столбы казарменного духа, потом сбросил серое белье и, от накопившейся грязи не чувствуя себя раздетым, шагнул в следующую дверь, где оказался душ. И вот где я понял, что нужнее всего на свете сейчас этот душ. Никогда я не был так счастлив всего-навсего от льющейся сверху горячей, мягкой, ласковой воды.
Когда я вернулся в предбанник, благоухающий сытным духом хозяйственного мыла, моего обмундирования там уже не было. Вместо него на кушетке лежала стопочка белья и пижама песочного цвета. На полу стояли кирзовые тапки без задников.
Надев все это, я понял суть явления невесомости. Когда бы не налитые уши, я, наверное, всплыл бы под потолок и тихо парил там весь остаток жизни, тычась в углы как воздушный шарик.
Дежурный врач заполнял карточку, сверяясь с моим военным билетом. Здесь же, на столе, лежало мое имущество: роман Э. Хемингуэя, на треть съеденная ржаная горбуха, спичечный коробок, полпачки сигарет «Астра» и два рубля сорок три копейки, остаток денежного довольствия за этот месяц. Все остальное, от сапог до шапки, мне не принадлежало, и где оно теперь находится, не касалось меня.
***
Врач кончил писать, и ангел понес меня садами Эдема, и лилии распускались в сердце моем, и свиристели в лозах утренние птицы. Мы шествовали с Оленькой по выметенным дорожкам, мимо глазированных росой беседок и пышных коричневых клумб, похожих на коржи для тортов, мимо нагих, но уже покрытых изумрудной сыпью вязов и тополей, мимо выбеленных под мрамор гипсовых истуканов, воплощающих связь между телесным здоровьем и воинской доблестью советских солдат. Я косился на Оленьку, и боже ж ты мой, как она была свежа и налита нежными соками разгорающейся весны, и такою же была госпитальная природа вокруг нас. Оленька трогательно вцокивала каблучки в кирзовое шарканье моих тапок, она несла мою анкету как хрупкую ценность, она улыбалась каждому встречному и просто так, весне как таковой. А давно ли бухал я сапогами по гаражу, не в ногу с свирепым сержантом Исмаиловым? Я старался не отставать от Оленьки, и при этом силился не коснуться зефирного локотка, и чувствовал, что ушами вношу в эту утренне-весеннюю гармонию беспорядок и даже некоторое хамство.
Мы миновали бассейн, переполненный мартовским солнцем, и волейбольную площадку, влажную от растаявшего инея, и пищеблок, извергавший из труб металлургические дымы. Нас обгоняли – паб-берегись! – бодрые молодцы в песочных пижамах и тапках на босу ногу, они толкали тележки, уставленные ведрами, кастрюлями, бачками, и на боках этих емкостей было жирно выведено 1 ХИР, 2 ТЕР, РЕАН и даже ПСИХ. Мы с Оленькой следовали за тележкой, везущей надписи ЛОР. Два здоровенных лба, ее толкавших, попеременно оглядывались – не на меня, разумеется, – и так, предваряемые дребезгом кастрюльных крышек и визгом колесиков, мы повернули к длинному одноэтажному корпусу, выкрашенному в кондитерский колер крем-брюле.
***
На площадке перед корпусом делали в четыре шеренги зарядку парни с голыми торсами, как это называется в армии. Мне показалось, что для больных упражнения проделываются чересчур энергично, но затем я сообразил, что это ухогорлоносики, а руки-ноги-торсики у них в порядке. Командовал зарядкой грузин необычайно мощного сложения. Как и все, он был в одних штанах и тапках, но торс его, обложенный ягнячьей шерстью, обнаженным можно было назвать весьма условно.
При нашем приближении он еще энергичнее задвигал локтями, этими движениями и грозным взглядом подавляя гоготок в шеренгах, вызванный видом то ли кастрюль на тележке, то ли Оленьки, подрумяненной утренним солнцем.
– Емелечка, привет! – помахала она и улыбнулась так, как девушки улыбаются почему-то только молодым грузинам. Емелечка не прекращал зарядки, гулко выдыхая и разбрасывая могучие руки. Скосив на меня фиолетовый глаз, он спросил:
– Болной?
– Да, вроде, – сказал я.
Я никогда не лечился, тем более в больницах, и еще не умел прилагать к себе звание больного. Грузин Емеля сказал на выдохах, и оттого особенно свирепо:
– Нэ волнуйся… Гамлэт уши отрежет… будешь опять здоровый!
Острота показалась мне так себе. А Оленька просыпала на нее воркующий смешок. Что бы ни сморозил этот тип с шерстяной грудью, она рассмеется с тем же удовольствием.
– Кстати, Емелечка, Гамлет скоро появится?
– Со вчера в отдэлэнии… Скоро уйдет… Дежурил сегодня Гамлэт.
В коридоре ЛОР-отделения медицинские шкафы и тумбочки перемежались почему-то обыкновенными трюмо, и перед некоторыми Оленька останавливалась, и мизинцем что-нибудь да еще подправляла на безупречно исполненном личике.
В конце концов, мы достигли кабинета начальника отделения.
Начальник отделения только что снял халат и, стоя еще у вешалки, оправлял манжеты в рукавах отлично пригнанного кителя. На погонах лучились подполковничьи звезды.
– Ой, вы уходите, Гамлет Суренович? – сказала Оленька. – А нас к вам из приемника направили…
– Не из телевизора разве? – мурлыкнул начальник отделения.
– Ой, извините… из приемного покоя. Якушев, дежурный врач, просил проконсультировать больного.
Редкий красавец был этот начальник ЛОР-отделения, даже для армянина редкий. Ростом еще выше меня, поджарый и сутуловатый – должно быть, от необходимости постоянно заглядывать в глотки человечеству, в общем низкорослому. Лицо рисунка тонкого и жесткого, как иглой процарапанного, внимательные глаза сидят глубоко, виски подморожены сединой. Он взял меня за плечи и повертел как вещь, приглядываясь.
– О, замечательно. Ознобление, замечательно. Редкий случай, замечательно.
– Да ведь не холодно было ночью! – возразил моим голосом старшина Александро́в. – Плюс пять!
– Описан случай, молодой человек, когда при плюс семи кисти рук ознобились настолько, что пришлось ампутировать.
Меня подрало по спине этим самым озноблением.
– Что, и мне тоже..?
– Торопиться не будем, – сказал Гамлет Суренович. – Как вас зовут?
– Рядовой Новиков! – гаркнул я.
– Девушку спрашиваю.
– Оля… – зарделась моя провожатая.
– Имя у вас тоже очень симпатичное. Передайте товарищу Якушеву, милая Оля, что мы этот редкий случай оставляем у себя.
– Передам, Гамлет Суренович. Вот его карточка, Гамлет Суренович.
Оленька глаз не могла оторвать от Гамлета Суреновича, и я ее понимал. Я сам до неприличия пристально смотрел на его лицо – на что он не обращал внимания, – и хотелось смотреть еще и еще. Наблюдая кругом себя обыкновенные лица, привыкаешь считать неизбежными их недостатки, да так и живешь с сознанием несовершенства человека. Встречая же такого вот Суреновича, смотришь на него, как будто утоляешь жажду, смотришь с удивлением и какой-то необъяснимой радостью, будто тебя самого природа может еще взять да зачем-то усовершенствовать до абсолюта.
– Так мне идти? – вздохнула Оленька.
– Вас я оставить в отделении, к сожалению, не могу.
Нашарив дверь, она спиной вышла из кабинета, а я остался.
И в это дивное утро меня осматривали все являвшиеся на работу врачи-майоры, и врачи-капитаны, и двое молодых врачей в звании старших лейтенантов, и все они с большим уважением трогали мои уши, и Гамлет Суренович каждому объяснял, что перед ними уникальный случай ознобления ушных раковин, для которого необходимо сочетание ряда обстоятельств, одно из главных суть переутомление, а здесь оно налицо – парень засыпает стоя. Потом врачи куда-то девались, кто-то белый повел меня по коридору, я оказался в белой палате, где двигались, сидели на кроватях и лежали песочные пятна, и я лег во что-то белое, пышное, мягкое, пахнущее маминой поликлиникой, и проспал без перерыва двадцать шесть часов, не отзываясь даже на уколы – а их мне сделали в эти сутки множество, в том числе внутривенно.
***
В ЛОР-отделении я прожил изумительный месяц. И это при том, что уколы подействовали. Уши в первую же неделю вернулись к нормальным размерам, я перестал быть интересным случаем и подлежал выписке в ближайший вторник, и загрустил от того, как быстро в жизни кончается все хорошее.
Вышло иначе, однако. К исходу недели меня привели в диагностический кабинет для заключительного обследования. Врач с толстым масляным лицом и глазами безнадежного капитана усадил меня рядом со столом, а сам, как водится, углубился в писанину. Я осмотрелся, и сердце екнуло. Сначала даже не понял, почему, ибо к медицинскому инструментарию, слоями парящему в стеклянных шкафах, я испытывал положенное больному трусливое отвращение. Но в углу кабинета стоял на тележке с колесиками прибор, настоящий электронный прибор с кнопками и рукоятками, с красно-желтой наклонной панелью и циферблатами на ней. Это было что-то несомненно медицинское, но я так давно в глаза не видел электроники… Сглотнув слюну, я спросил капитана, что за устройство там в углу.
– Которое? – поднял глаза капитан. – А, эта хреновина… аудиограф. Меряем по науке остроту слуха.
Это был подарок – мой слух исследуют электроникой! Закончив писать, врач поднялся и отошел в дальний угол кабинета, к аудиографу, и облокотился на него, как певец на рояль. И велел повторять вслух числительные.
– Шестнадцать! – приступил к обследованию капитан.
– А… прибором? – обрел я дар речи.
Врач-капитан постучал по аудиографу кулаком, как бы убеждаясь, можно ли еще на него опираться.
– Венгерский, дьявол. Покуда работал, красота была, все по науке, а сломался – и никто не берется чинить. Надо было выбивать для отделения советский. Но советских, кажется, не выпускают. Двадцать четыре.
– Я могу его отремонтировать, – сказал я.
– Ты? Отремонтировать? Аудиограф?
– Я инженер, товарищ капитан. Электроника — мой хлеб.
– Ты сюда сказки рассказывать пришел или обследоваться? – неизвестно почему рассерчал капитан. – Сто семнадцать!
Так он и закончил обследование, числительными. Но по начальству, видимо, доложил, потому что час спустя меня вызвал Гамлет Суренович.
– Мы тебе уши починили, дружок? – начал он без предисловий.
– Спасибо, товарищ подполковник.
– Значит, ты починишь нам прибор. Что для этого нужно? Записываю.
– Схема прежде всего. Потом тестер, паяльник, инструменты – отверток несколько разных, плоско- и длинногубцы. Детали — по необходимости.
Гамлет Суренович подумал, пощелкал ногтями по столу. Ногти и столешница были так отполированы, что отражались друг в друге.
– Я знаю, где можно все достать, – сказал я.
– Достать не проблема. Проблема, как тебя у нас оставить. Официально – волокита… Ты-то сам как, торопишься в часть?
– Не очень, – сознался я.
– А ждут тебя? Только честно.
– Вряд ли очень, – сказал я честно, потому что позавчера наша рота должна была вернуться с учений и с этого времени я уже не был незаменимым звеном системы «четыре через четыре».
– Так… – сказал Гамлет Суренович. – Слушай, а кто у вас командир? Может, знаю?
– Капитан Великанов.
– Знаю. Наполеончик такой. Его дочери полипы удалял. Ну, с этим я все быстро оформлю.
Теперь Гамлет Суренович выщелкивал ногтями витиеватый армянский ритм, известный, наверное, еще в Урарту.
– Давай договоримся так – починишь прибор, найду тебе еще работу. Оформим как командировку для оказания технической помощи госпиталю.
– Очень постараюсь, – сказал я искренне.
И уже к вечеру мне были предоставлены все инструменты и схема.
Я еле дождался утра.
Чтобы отвязаться, дежурная медсестра отомкнула кабинет диагностики еще до прихода врачей.
От нетерпения отвертка плясала у меня в пальцах и выскакивала из шлицов на винтах. Я снял переднюю панель с тем же благоговейным трепетом, наверное, с каким бабушка моя снимала со стены икону. Из недр прибора дохнуло чудным ароматом изоляции и лака. Что бы за сказку придумал Одоевский, загляни он со мной сюда же, если однообразно-латунный пейзажик внутри музыкальной шкатулки навел его на «Городок в табакерке». А здесь… здесь такое множество деталей, и так они роскошно разнообразны по цвету и величине, так законченно-странны по формам. В этой сказке герои могли быть еще более чванными, потому что работа прибора зависит от каждого, и вместе с тем любой из них может быть заменен с потрясающей легкостью, если вдруг откажется работать. Впрочем нет, сказка вряд ли получится. Ведь внутри прибора нет волшебного зáмка, а есть окраинный микрорайон, в котором конденсаторы торчат крупнопанельными кварталами, и транзисторы между ними, как коробочки универсамов, и ряды сопротивлений и диодов между ними, как запаркованные автомобили. Все неподвижно, все молчит. То ли дело сочетание колесиков, пружин и молоточков в музыкальной шкатулке, где все движется и звучит, как живое.
Паяльник перестал потрескивать – нагрелся. Я ткнул жало в медовый комок канифоли. Бурно зашипело, зажурчало, ударили струи белого дыма, и я прикрыл от блаженства глаза – нет сил, как люблю боровой этот запах плавящейся канифоли…
Ремонт оказался несложен, но я смаковал его до конца следующей недели. Не торопясь, нашел чепуховую неисправность – не залудили венгерские товарищи при сборке вывод одного разъема, со временем он окислился и потерял контакт с проводом, – не торопясь устранил ее. Гурманствуя, проверил все соединения. Два дня затем регулировал питание с точностью, не имеющей практического смысла. А напоследок усовершенствовал усилительный каскад. Лучше, правда, прибор работать не стал, но и не намного хуже – на слух не определишь.
Каждый день после обхода Гамлет Суренович со своей свитою входил в кабинет диагностики, и врачи почтительно обступали меня. Им, привыкшим лечить организм, при любых болезнях остающийся все же целостным, им было трудно поверить, что этот разъятый на части кадавр можно вернуть в исходное состояние и даже каким-то мистическим образом оживить.
– Как сегодня дела? – бодро спрашивал Гамлет Суренович. Его умение разбираться в людях и мое умение разбираться в схемах были уже явно связаны в глазах подчиненных.
– Пока нормально, – отвечал я. – Скоро кончу.
Врачи юмористически переглядывались, однако из кабинета выходили на цыпочках, стараясь не вызвать сотрясения пола, рокового для сложной техники.
***
А больные мне завидовали. Не тому, конечно, что я теперь был здоров, а они продолжали страдать гайморитами, ларингитами, отитами, ринитами и бог его знает еще какими «итами», а тому, что я был освобожден от трудовой терапии. Это значило, что я не мел дорожки вокруг отделения и не мыл посуду в столовой, не убирал палаты и не возделывал клумбы. Из черной солдатской кости я всплыл в слой госпитальной аристократии, они же остались рабсилой. Впрочем, классовые противоречия не мешали им по-прежнему стрелять у меня сигареты.
Аристократию отделения составляли художник Лыткин, водопроводчик Мусатов и каменщик Рудь, уже не первый месяц прикомандированные к отделению из своих частей. Каждый славен был особым дарованием.
Художник Лыткин мало того, что быстро и невесть из чего мастерил стенды наглядной агитации, он умел еще одинаково прытко рисовать обеими руками, и только постоянная нехватка художественных материалов не позволяла ему выдавать продукцию со скоростью офсетной машины.
Водопроводчик Мусатов не довольствовался одним лишь поддержанием в порядке сантехнического хозяйства, в нем тоже жил художник, и он сочинил самодействующую систему смыва в туалете, без конца им теперь усовершенствуемую. Первоначально система задумывалась против забывчивых пользователей, со временем же мысль Мусатова нацелилась против тунеядцев, ищущих за шпингалетами кабинок укрытия от трудовой терапии. Мусатов эту лавочку прикрыл. Каждые сто восемьдесят секунд в туалете трезвонил звоночек, а за ним раздавался грохот гейзеров и водопадов, и кто не успевал спорхнуть с трона, тот оказывался по щиколотку в потоках сомнительной чистоты.
Но настоящим талантом из них наделен был каменщик Рудь, костлявый верзила с сипленьким, срывающимся, временами исчезающим голоском. Этот был мастер выложить хоть кирпич, хоть шлакоблоки, хоть бутовый камень в ограду. В противоположность Мусатову Рудь любил воду тихую, открытую, чтобы услаждала глаз и слух. Его трудами скверик перед ЛОР-отделением изобиловал фонтанчиками и журчащими каскадами перетекающих один в другой прудов открыточного формата. Между извилистыми стеночками прятались скамейки, и даже два грота сумел он встроить в тот скверик, прелестный в целом, как японский сад, и простодушный в составляющих его частях, как ленинская комната в нашей роте.
К аристократии следовало отнести также старшину отделения, каракулевого атлета и сумрачного остряка, что возглавлял утреннюю зарядку. Благоустройственных талантов Емельян не имел, зато располагал необычайной физической силой и чувством ответственности, помогающим эту силу употреблять в общественных интересах. За эти качества он был выделен Гамлетом из постоянно сменяющейся массы больных и поставлен над ними поддерживать армейский порядок. Больные в ЛОР-отделении излечивались довольно скоро, но уж коли попадали сюда, то более всего желали отдохнуть недельку именно что от зарядки, хозработ и обязательного отбоя. Емельян же не позволял никому расслабиться сверх пределов, предписанных медициною.
Он был старожил в отделении и правил им не первый месяц. Утром зарядка, заправка коек в палатах, днем трудотерапия, — все это было для него не более чем разминка перед настоящей работой, которая начиналась к вечеру. Начальство расходилось по домам, и ему в одиночку надо было удержать в узде очумелых от непривычного безделья, густо кормленных, накачиваемых витаминами парней. Нарушителей распорядка Емельян казнил жестоким позором. Я видел, как однажды он ухватил поперек живота здоровенного гайморитика, перевернул его вниз гайморитом и начал трясти. Гайморитик кружил конечностями в воздухе, как жук, но вырваться не мог. Емеля тряс его до тех пор, пока тот не выблевал весь выпитый в самоволке портвешок «три семерки». А поскольку экзекуция совершилась в палате, то гайморитику пришлось еще и убирать за собой.
***
Наученный ротой связи, я и в ЛОР-отделении держался от начальства подальше, особенно соблюдая дистанцию от старшины. Однако он сам ко мне пришел.
Он пришел в кабинет диагностики в первый же вечер моей работы с венгерским аудиографом, придвинул себе стул и долго смотрел, как я касаюсь щупами контактов и как стрелка тестера с солдатской исполнительностью срывается с нуля и останавливается то на одном, то на другом делении шкалы. Насмотревшись, он сказал:
– Не понимаю, как ты можешь понимать этот хавос.
– Почему хаос? Каждая деталь здесь на своем месте, и схема несложная.
– Сх-хэма… – повторил он. – Ты учился этому? Ты инджи́нер?
Я промолчал. Не стоило обнаруживать перед старшинами излишек образования.
– Я тоже учился, – сказал однако Емельян. – На юридическом. Бросил.
– Зачем поступал?
– Хотел быть следователь, потом прокурор.
– Зачем тогда бросил?
– Жизн, – ответил Емельян, вглядываясь, как авгур, в птичьи кишочки прибора.
И мы с ним долго говорили в этот вечер.
Потом не один еще вечер мы просидели на скамеечках среди прудов и гротов, и в те вечера мы тоже говорили. Обо всем на свете, в том числе о Грузии, где я никогда не бывал, и о моем родном городе, где никогда не бывал Емельян, и среди этих разговоров, занимательных и в общем пустых, нет-нет да и прорывалась фраза-другая про «жизн», а то и речь, перемежаемая звучными грузинскими стихами. Тотчас Емельян переводил, что это стихи о таком же красивом вечере, как сейчас, только вечер тот на Мтацминде, на Святой горе, на которую довольно взглянуть, чтобы отошла от сердца любая печаль. Николоз Бараташвили написал эти стихи о Мтацминде, а через сто лет был поднят на ее вершину и похоронен среди великих грузин, вот как складывается у поэтов «жизн», а ведь умер в жалкой хижине и не оставил рубля, чтобы нанять плакальщицу. Ах, как хотелось Емельяну сию же минуту увидеть Мтацминду, оказаться сейчас в Тбилиси, где восемнадцать из двадцати своих лет он прожил сыном выдающегося человека.
***
Емельян рос, не зная отказа в детских желаниях, не зная тесноты, утеснений и глухонемой власти взрослых. Неутоленность и зависть никогда не сушили его души, и поэтому он, вопреки педагогической аксиоме, не вырос захребетником или хулиганом. В огромном доме не переводились гости, в застольях пелись старинные песни, и Емеля, кажется, ходить еще не умел, а свой дискантовый узорчик уже вшивал в эти древние песни. Ему не надо было им учиться, они от рождения так же принадлежали его существу, как кучерявые волосы и жеребцовый отлив в зрачках.
Лето их семья проводила на даче в Гантиади, где сад террасами спускался прямо к морю и жестко пахли стриженые лавры. Отец приезжал из Тбилиси на выходные. К сестре Ниночке со всего Черноморского побережья съезжалась поэтическая молодежь. Читали Руставели, Чавчавадзе, всех Орбелиани, не исключая и Александра, обоих Табидзе, и Емелина память легко и навсегда впечатывала все им слышанное на даче у моря, и в том числе стихи самой поэтической молодежи, тоже очень хорошие. Грузину трудно сочинить плохие стихи, таков уж этот язык.
Когда Емельяну исполнилось десять лет, один выдающийся тренер, друг его выдающегося отца, пообещал сделать из мальчика чемпиона. И в шестнадцать Емельян занял первое место на всесоюзных соревнованиях по дзюдо среди юношей, и получил квадратик мастера спорта. По этому поводу было великое застолье, на котором отец сказал торжественно, обращаясь к гостям, что мальчик стал, наконец, мужчиной, и он уверен, что когда-нибудь сын сменит его на высоком государственном посту. За это гости выпили стоя. Позволено было пригубить и Емеле, который знал с этой минуты, что преодолеет все, лишь бы исполнилась воля отца.
После школы он поступил на юридический факультет, ибо отец его был юристом в высоком ранге. Был бы отец ветеринаром или химиком, Емеля поступил бы на ветеринарный или химический факультет, потому что он хотел стать не кем-то, а таким же. Таким, каков его выдающийся отец, чье имя – Николоз – произносилось окружающими едва ли не с теми же интонациями, что имя Бараташвили. Это можно было понять, уж очень веским и конкретным бывало творимое Емелиным отцом добро.
Приятелями Емельяна в университете стали трое ребят, как и он, одетых в джинсы, велюровые пиджаки, долгополые пальто из кожи, и даже часы у всех четверых были жутко модные «Сейко» со встроенным калькулятором.
Емельян не обращал прежде внимания на то, как он одевается, вещи покупали ему сестра или мать, руководствуясь своими соображениями. Здесь же, в университете, он оказался как бы в особом мундире, выделившем его и приятелей из студенческой массы, одетой как все, в ширпотреб. Они были продолжателями дела отцов-юристов, остальные — так, с улицы. Емельяна коробили подобные определения, но, может, приятели были и правы, кто знает, и он не спорил с приятелями. Но однажды один из приятелей, посвященный в дела своего отца-адвоката, упомянул о неприятностях у отца Емельяна, о которых говорит весь город – якобы что-то там с недоказанной взяткой, но будут вот-вот и доказательства. Не успев докончить фразы, приятель взвился в воздух и рухнул на затоптанный пол в коридоре, а Емельян стоял над ним и озирался, готовый уложить каждого, кто посмеет выговорить рядом с именем его отца гнусное слово «взятка».
Однако дома слух о неприятностях подтвердили, добавив, что отцу сейчас трудно и он как никогда нуждается в сочувствии и понимании. На карту поставлено благополучие семьи. И хотя скоро тучи над отцом рассеялись и благополучию семьи больше ничего не угрожало, Емельян не мог больше не знать, что добро, творимое его отцом, стоило денег. Статьи уголовного кодекса СССР его отец заменял штрафами в свою пользу, полагая, что и в этом случае он достаточно сурово наказывает преступника. Как государственный обвинитель, он не оставлял без надлежащей кары расхитителей социалистической собственности. Последние же, побывав на пороге тюрьмы, в дальнейшем действовали куда осмотрительнее, компенсируя непредвиденный убыток.
Все, что отличало уклад их семьи и над чем Емельян не задумывался, привыкнув с детства к пиршествам в доме, с пением старинных хоралов и шашлыками, к двухэтажной даче над морем, к маминому норковому палантину, – все получило неожиданное для него и вполне практическое объяснение. Он был одет на рубли из конвертов, и эти джинсы, велюровые пиджаки, пальто из кожи и золотые часы на руке двадцатилетнего юноши извещали окружающих – смотрите, люди, мой выдающийся отец – такой же вор как те, у кого он берет взятки.
Жизн! Воспитанный в глубоком почитании отца, Емельян не подступал к нему с вопросами, но больше и не хотел быть на него похожим. Бараташвили все-таки учил его другому. Надо было самому разбираться, кто из двух Николозов прав. И он ушел с юридического факультета. А дальше дело упростил военкомат, прислав повестку, благодаря которой на два года отсрочилась необходимость какие-то узлы распутывать, а какие-то разрубать.
А уж в военном округе Емельяну распахнула объятия рота, для которой чемпион СССР среди юношей был подарком небес. Емельян начал бороться за спортивную честь армии. Но оказалась проблема — боролся он больно вяло, все не мог рассвирепеть на противника, а до места на пьедестале почета ему и вовсе дела не было. В одной из схваток азартный перворазрядник из «Урожая» сломал ему носовую перегородку, но даже на него Емельян разозлиться не смог, ему жаль было глупца, готового против правил покалечить противника, только бы первым влезть на дурацкую тумбочку. С тех соревнований Емельяна доставили в ЛОР-отделение, и он застрял тут надолго. Здесь он был необходим не чему-то неопределимому, вроде чести армейского спорта, а конкретному делу поддержания порядка и конкретному человеку – Гамлету Суреновичу.
– Порядок тонкий вещь, – объяснял мне Емельян. – Порядок по-разному можно делать. В тюрме тоже порядок, но в тюрме сидеть плохо, сторожить еще хуже – если он уйдет, сам на нары сядешь. Зачем так? Можно сделать умный порядок, чтобы всем немножко было хорошо.
Гамлет Суренович обеими руками держался за Емельяна и его умный порядок. Месяц за месяцем он продлевал прикомандирование, отражая наскоки роты, у которой из-за отсутствия чемпиона страдали показатели. В свою очередь и Гамлет Суренович нравился Емельяну. Ничего удивительного, Гамлет всем нравился. И это не было ему безразлично.
***
Если бы не медицина, Гамлет Суренович сделался бы актером и никем иным. Он и в подполковниках медицинской службы казался иногда актером, который играет роль подполковника медицинской службы. Надо было видеть, как он подходит по утрам к своему отделению – в развевающемся плаще, фуражка в руке на отлете, мартовский ветер мнет высокую, в крупных волнах, вороную шевелюру. У входа ждут с докладом Емельян и дежурная медсестра, но Гамлет Суренович издалека по их лицам видит, что в отделении все в порядке, и движением руки отменяет рапорт. «Доброе утро, мои дорогие, доброе утро». Медсестра глядит влюбленно, Емельян ему улыбается.
Обход больных отлично отрежиссирован. Ослепительно белый халат, серебряные с чернью виски под шапочкой, нос благородной лопастью, ласково мнут друг друга длиннопалые руки, обросшие люциферовым волосом, – это Гамлет Суренович вступает в палату во главе озабоченной свиты.
Палатный врач скороговоркой, понятной только врачам, докладывает состояние больных; руки-ноги у всех в порядке, но во время обхода мы лежим, это тоже часть ритуала. Интересных больных Гамлет Суренович осматривает тут же. Мы лежим руки по швам и косимся на белые спины, сомкнувшиеся над интересным случаем. Оттуда доносятся добросовестное мычание больного и баритон Гамлета Суреновича, время от времени спины оживленно двигаются и шапочки над ними дружно кивают. Мы лежим неподвижно. Вдруг белые спины с топотом рассыпаются и вновь смыкаются над другой кроватью. Обследованный еще какое-то время лежит с разинутым ртом и таращится в потолок: он видел Господа в силах. Или Сатану. Гамлет Суренович умел казаться обоими сразу.
***
Закончив ремонт венгерского прибора, я, как положено в медицинеЮ испытал его действие на себе. Вычертив с помощью аудиографа график остроты слуха, я с огорчением убедился, что слух у меня острее нормы во всем доступном человеку диапазоне частот и прихватывает начало ультразвука, доступного собакам. Заглянул в кабинет Емельян. Я и на него надел наушники. Когда в них грянули тестовые созвучия почти грузинской чистоты и торжественности, глаза его округлились и он показал большой палец.
Я вычертил график. У Емели слух оказался тоже лучше нормы, но он, поскольку выписка ему не грозила, мог этому факту только радоваться. Мне же радоваться было нечему, кроме скорой встречи с ротным сортиром, наверняка подзапущенным без меня.
– Молодец, – сказал Емельян, наслушавшись. – Пойду Гамлэту доложу.
Это должно было сообщить дополнительную торжественность моменту.
Скоро в кабинет диагностики вошел сам Гамлет Суренович, на этот раз без свиты, один Емельян сопровождал его.
– Ну-ка, ну-ка… – длиннопалые кисти энергично тискали друг друга. – Порадуй нас, Новиков, своими успехами!
Он сел за прибор и долго вращал его рукоятки, вслушиваясь, как переливаются в наушниках благозвучные тоны. Недоверчивая улыбка на его лице переменялась в довольную, затем в весьма довольную. Емельян из-за его спины еще раз показал мне палец.
– Ну просто прекрасно, Новиков, – снимая наушники, сказал Гамлет Суренович. – А когда он опять поломается?
– Никогда, – сказал я. – Схему я проверил, отрегулировал…
– Гарантия?
– Вечно.
– Ну, ты нахал, Новиков, – задумчиво сказал он, снимая наушники. – Но к твоим ушам, оказывается, приделана неплохая голова.
– Инджи́нер! – с гордостью сказал Емельян.
– Зачем же выписывать такого специалиста? А, Емельян?
– Глупость сделаем. Пускай работает у нас. Элэктрика нет.
– Пожалуй, ты прав, – согласился Гамлет Суренович.
– Но я не электрик, – возразил я.
– А кто ты? – удивился Емеля. – Если с током работаешь?
– Я электронщик. Это разные специальности.
– Пара букв только разные! – стоя за Гамлетом Суреновичем, Емельян делал мне страшные глаза. – За пара букв спорить будем?
В сравнении с электроникой замена лампочек и ковыряние в розетках были занятия не менее примитивные, чем чистка картофеля или колка дров, но поди объясни это Емельяну, которому нужен рядом слушатель грузинской поэзии. Так ведь и я, сказать по правде, не прочь был продержаться вдали от нарядов вне очереди еще недельку-другую.
– Попробовать можно, – сказал я.
– Ну и прекрасно. – У баритона Гамлета Суреновича был приятный тембр гобоя. – Емельян, передай старшей сестре, пускай оформит прикомандирование.
***
После того разговора еще неделю я занимался розетками, патронами, приводил в порядок старую проводку. Стоит только начать, как во всякой работе проявится свой интерес. На правах электрика я получил доступ в операционную, где чудодействовал Гамлет Суренович, а иначе я мог бы попасть туда разве что в качестве оперируемого. Я чинил там, не торопясь, шнуры и вилки, и мог наблюдать через плечи ассистентов, как Гамлет Суренович расчищал носоглотки солдат от дремучих, с гражданки еще, аденоидов, как приводил в порядок желтые от гноя гортани и пронзал гайморовы пазухи, как возвращал слух оглохшим воинам, извлекая, к их изумлению, из ушей заколевшие пробки серы. И все это он проделывал быстро и с чрезвычайным изяществом, заражавшим всех, кто был рядом. Даже я почти теми же движениями срезал изоляцию с проводов, чувствуя и себя немножко артистом.
***
И как-то в воскресенье утром Емельян сказал:
– Собирай инструменты. К Гамлэту в гости поедем.
– Зачем?
– Пригласил. Там увидишь.
Спустя полчаса к отделению подкатила машина «Скорой помощи». В нее уселись мы с Емельяном, а также Рудь и изобретательный водопроводчик Мусатов, который тут же придумал лечь на носилки, чтобы ехать с наибольшими удобствами. И скорая помчала нас, подвывая перед перекрестками, с окраины города в центр, где жил Гамлет Суренович.
Нынче в центре каждого большого города на боковых, неглавных улицах можно увидеть тихие многоэтажные дома кирпичной кладки, обнесенные легкой, но прочной металлической оградой. На их огромных лоджиях не сушится белье, возле них не стоят мусорные баки, никто не лепит в их подъездах объявлений об обмене жилплощади. Двор за оградой бывает покрыт выстриженным газоном, на котором резвится выстриженный пудель. В народе их называют просто – цековскими. В таком доме жил и Гамлет Суренович.
Шлепая тапками, мы поднялись по лестнице на третий этаж. Дверь нам открыла тонкая зеленоглазая девушка в блеклых джинсиках. Она была еще красивее своего отца. Какова же тогда ее матушка, если такое еще возможно? Емельян откашлялся и сказал:
– Здравствуй…те. Папа дома?
– Папа вас ждет. Проходите, больные.
– А мы выздоравливающие! – бойко сказал Мусатов. – Но мы все равно пройдем!
Девушка улыбнулась и отступила, разглядывая нас.
Ей было на что поглядеть. Особенно был Рудь хорош, у которого красные лапы далеко вылезают из штанин и рукавов пижамы. В прихожую выбежала и с таким же улыбчивым любопытством обнюхала нас красавица колли. В этой семье прямо спасу не было от красоты. У Емелиных шлепанцев колли задержалась и дважды махнула струящимся хвостом, из чего я заключил, что Емельян здесь не впервые. А мне ведь не рассказывал.
– Мы здесь подождем, – сказал он собаке.– Пускай папа выйдет сюда.
За собаку ответила девушка:
– Он разговаривает по телефону. Подождите в комнате, зачем же здесь стоять?
– Постоим, ничего, – вообще неизвестно кому сказал Емельян.
Мне все стало ясно. Он не впервые в этом доме, и он на крючке у этой девицы, которая смотрит на него бесстрашно и даже насмешливо – видели бы это госпитальные сестрички! Девушка засмеялась и ушла, и собака за нею процокала когтями по паркету, а где-то в комнатах Гамлет Суренович говорил своим раскатистым баритоном:
– Вы как хотите, конечно, Дмитрий Кузьмич, а моей ноги у этих жуликов больше не будет. Себя уважать перестану. Нужно было только фильтр сменить, больше ничего, а они взяли полностью за тэо один. А? Ну ничего не сделали, конечно! Не жалко несколько рублей, но эти жулики подменили амортизатор. Мой польский сняли, а поставили старье, теперь машина на ходу стучит как катафалк. Надо выходить из положения, Дмитрий Кузьмич, надо что-то придумывать. К вам в урологию никто оттуда не просился, из сервиса? Дьяволы. Мои болезни они переросли, до ваших не дозрели. Они же там сплошь молодые, наглые, до аденомы предстательной железы далеко… Эх, взять бы их главного инженера на стол!
Дмитрий Кузьмич отвечал ему что-то, а мы в прихожей помалкивали и переминались с ноги на ногу. Как же, начальство важный вопрос обсуждает. Гамлет Суренович снова заговорил:
– Я вижу единственный выход. Что? Только так. Подберу понимающего парнишку, оставлю у себя, пускай следит за машиной. Запчасти я и сам всегда достану. Советую и вам так же поступить, дорогой мой Дмитрий Кузьмич.
Рудь просипел:
– Эх, в моторах не шарю… Жил бы, как у Христа за пазухой.
– Молчи, оглобля, – шикнул на него Мусатов, но Гамлет Суренович услышал.
– Ребята, вы что там стоите? Ануш, выйди к ним, покажи, что надо делать! Мне разговор закончить надо! Ануш!
– Что ты кричишь, я уже иду, – сказала хозяйка где-то в другой комнате. – Как воскресенье, у тебя обязательно разговор. С утра до вечера.
Дочь с собакой ушли в одну дверь, хозяин разговаривал за другой, хозяйка вышла из третьей. И еще две двери вели невесть куда из этой прихожей, величиною в половину нашей палаты на двенадцать коек.
Хозяйка была в таких же джинсах, что и дочь, в такой же клетчатойрубашке, но ту все облегало, как обертка конфету, а эта… что поделаешь, сорок есть сорок. И красавицей она не оказалась. Так бывает с южанками, ярко цветущими в юности и скоро увядающими, как если бы дочери, подрастая, перенадевают на себя фамильный комплект красоты, отпущенный природой один на все поколения. Черты в общем те же, но расплывшиеся, волосы будто те же, но протравленные химией и без блеска, а глаза в набрякших веках похожи на пуговицы из зеленой пластмассы. Впрочем, трудно судить о женщине воскресным утром, когда она сама себя не узнает без грима, да еще непочатая уборка вся впереди…
– А, Емельян, – хозяйка подбила рукою прическу, тут же съехавшую на другой бок. – Что так рано приехали? Проходите сюда, в коридор.
И за четвертой дверью распахнулся коридор, широкий и длинный, на велосипеде кататься можно.
– Вот ванная, – сказала хозяйка. – Кому ванную, мальчики?
– Нам, – сказали Рудь с Мусатовым.
– А телевизор на балконе, – сказала хозяйка, сдерживая зевоту. И до меня дошло наконец, для чего понадобился в гостях мой инструмент.
– Я бытовую технику не ремонтирую, – сказал я.
Хозяйка удивилась.
– А кто ремонтирует? Разве ты, Емельян?
– Он, он ремонтирует, – Емельян оттер меня к балкону. – Вы идите, Ануш Геворковна, я сам ему все покажу.
Хозяйка пожала плечами и ушла, покачивая жирноватыми бедрами.
– Что, с ума сошел? – зашипел Емельян. – Зачем выступаешь? Тебя как человека попросили помочь…
– Никто меня не просил. Привезли с инструментом, телевизор вынесли на балкон, чтобы в комнате не нагадил…
– Гордый, да? – сказал Емеля. – На что обиделся… Он всегда на балконе стоит, это второй телевизор. Пойдем, не заставляй, чтобы Гамлэт сам просил. Некрасиво получится.
– Что же тут некрасивого? Телевизор ведь его, может сам и попросить.
– Лично я тебя прошу. Сделай, как для меня.
Я посмотрел в его фиолетовые глаза. Да, он искренне хотел, чтобы все, для чего он привез нас сюда, было сделано наилучшим образом. Нельзя было предположить, что мужественный Емельян просто держится за свою синекуру. Причина в этой девице, в желании ей угодить. Черт ее знает, может, ей нравится смотреть именно тот, балконный телевизор…
– Емеля, я ведь в самом деле по бытовой электронике не спец. Но я попробую, – сказал я.
Застекленный балкон оказался просторнее кабинета диагностики, хотя и был заставлен вещами, высланными из остальной квартиры по причине, видимо, плохой сочетаемости с обновами.
Емельян посидел со мной рядом, посмотрел, как я снимаю заднюю стенку со второго телевизора, еще и цветного вдобавок. Безо всякого интереса он встретил вид хаоса деталей, живописно окутанных серым мхом пыли. Ясно, с кем ему рядом хочется быть сейчас и на кого смотреть.
– Чего ты здесь мучаешься? – спросил я. – Иди к ней.
– Не могу, – сказал Емельян.
– Пижама мешает? – предположил я.
– При чем пижама… – вздохнул Емельян. – Жизн мешает, друг.
И он отправился в ванную, и стук молотков, сбивающих там старый кафель со стен, моментально усилился.
То, что за работой день перевалил за полдень, я понял по урчанию в желудке. Гамлет Суренович не переставал говорить по телефону. То он звонил куда-то, либо собирался выйти к нам, но аппарат трезвонил снова, и он, чертыхаясь, поднимал трубку. Его кабинет выходил окном на балкон, так что вскоре я неволей оказался в курсе многих его забот.
Я потрошил телевизор, а он, встречаясь взглядом со мной, приветливо помахивал рукою и с отвращением показывал на трубку, громадной пиявкой присосавшуюся к его лицу.
Ничего не желая знать, а единственно благодаря звучности его баритона, я узнал, например, что он не настолько богат, чтобы выкладывать за несчастный распредвал сто шестьдесят рублей, но за сто тридцать бы взял, пожалуй. Я узнал, что скоро в Москве собирается конференция военных отоларингологов, он получил приглашение и должен выступить с докладом, чтобы через год получить приглашение на следующую конференцию, в Варне. Я узнал, в какую проблему вылились поиски жениха для Чары, ведь родословная у жениха должна быть ни в коем случае не хуже, чем у нее, желательно лучше, но поди отыщи в нашей отдаленнной республике хотя бы такую же родословную – сплошь выродки с медалями, а не настоящие колли. Спустя еще два разговора я узнал, что с женихом для Гортензии тоже проблемы. Разумеется, от претендентов нет отбоя, но прежде рано было об этом думать, а когда время подошло, все оказалось не так просто. Представьте, нет в нашем городе партии, подходящей во всех отношениях. Вот сейчас, например, встречается с хорошим мальчиком из влиятельной семьи, и мальчик неглупый, с перспективой, но, к сожалению, не армянин этот Игорь. Родня таким нюансом недовольна, а мы не можем не считаться с родней, у нас так не принято. Родня советует послать девочку на лето в Ереван, тетя Сатыник подберет там партию, подходящую во всех отношениях.
Я порадовался, что Емельян ничего этого в ванной не слышит. Наверняка его не рассматривают, как партию, даже неподходящую. Емеля мог бы сильно огорчиться, услышав это, а со своим темпераментом и натворить чего-нибудь. Закатать, к примеру, в ковер эту самую Гортензию да и дезертировать с нею из армии в дикие горы, где придется ей остаток жизни выделывать шкуры и жарить ему шашлыки. Но он мог просто взять и перевернуть вниз головою уважаемого Гамлета Суреновича, и как следует потрясти.
Многое я узнал о проблемах этого красивого семейства и не позавидовал трудностям его жизни. Но любопытство мое слабело в той же степени, в какой нарастал аппетит.
Спустя еще час я понял, что есть мне уже не хочется, а хочется жрать. Стук молотков в ванной тоже слабел и наконец перешел в позвякивание, напоминавшее хозяевам, что жизнь еще теплится в тружениках, но не худо бы поддержать ее, пока не угасла. Гамлет Суренович посмотрел на часы и спохватился.
– Ануш! – крикнул он, зажав телефонную трубку. – На минутку сюда! Ануш!
Вой пылесоса в глубинах квартиры смолк, и хозяйка вошла в кабинет – в косынке и переднике, руки в резиновых перчатках.
– Что ты кричишь? Что случилось?
– Ничего не случилось. Половина второго, Анушджан.
– Ну и что?
– Надо людей накормить.
– Накорми, если надо! Мне надо уборку закончить и себя в порядок привести к шести часам. Когда я буду обедом заниматься?
– Но я же не умею, Ануш-джан. Что я им приготовлю?
– О Боже! – сказала хозяйка. К сожалению, я ее отлично слышал, а она не видела меня. – Объясни, зачем ты их в дом таскаешь? Чем плох тебе старый кафель, почему для телевизора мы не можем, как люди, вызвать мастера из ателье?
– Ануш-джан, это свои мастера, они на совесть сделают. Платные что, платные только деньги возьмут…
– О боже! – сказала хозяйка и подняла трубку зазвонившего телефона. – Нет его! Сегодня не будет! – и трахнула ее на аппарат. – Думаешь, ты много денег экономишь, да? За ними вечно переделывать приходится, им же нет интереса работать!
– Ануш-джан…
– А мне как будто нет других дел, как твою обслугу обедами кормить, и еще смотреть, чтобы не украли!
–Так громко не надо, Ануш-джан, – сказал Гамлет Суренович, он-то ведь видел меня в окне. Хозяйка оглянулась, посмотрела мне в глаза и только рукой махнула, словно то, что я услышал, ничего не прибавляло к тому, что я должен был знать о себе сам.
Бросив инструменты на столе, где стоял распахнутый настежь, вывернутый наизнанку телевизор, я в коридор-то вышел еще шагом, но возле ванной не выдержал и мимо нее уже пробежал – кафельный бой на полу, кроссворды отбитых плиток на стенах, пижамы на корточках, – рванул художественно обитую дверь и захлопнул ее перед самыми клыками красавицы Чары, кинувшейся, сучка такая, ловить беглую обслугу. Через три ступеньки я скакал вниз по лестнице, и тапки бичами щелкали по пяткам, и уши мои полыхали как два красных фонаря. Черт бы драл эту Ануш с ее правотой!
***
Поздно вечером машина «Скорой помощи» привезла ребят в госпиталь – довольных впечатлениями дня, приятно утомленных, накормленных домашней пищей. Мусатов тут же начал допытываться, давно ли я страдаю припадками и как я добирался до госпиталя через полгорода в полной форме сумасшедшего и без денег, но я его послал на три буквы и беседа наша кончилась. Емельян в моей палате не появлялся.
После отбоя, спустя не меньше часу, он все-таки заглянул в дверь.
– Инджи́нер, спишь?
– Сплю.
– Иди сюда. Разговор имею.
Я натянул штаны и вышел в коридор, освещенный синими дежурными лампочками. Емельян смотрел на меня исподлобья.
– Зачем так сделал, слушай? Зачем телевизор бросил? Ты Гамлэта на всю жизн обидел.
– Пусть вызывает мастера. Я помогу деньгами, если у него трудности.
– Деньги Гамлэту твои не нужно. Ему уважение нужно. Он тебя лечил, а ты в лицо ему пылюнул. Зачем?
Проще всего было бы повернуться и отправиться спать, а завтра сделать то, что я решил. Но оставлять этим людям на поругание беззащитного чемпиона тоже нельзя. И я сказал:
– Хорошо, я объясню тебе, зачем. Только ты сначала объясни мне, дураку: почему ты так к Гамлету привязался?
– Не к Гамлэту! – вспыхнул Емеля. – К медицине. Я больше не хочу юристом быть. Доктором буду. Гамлэт обещал помочь, после дембеля поступать в медицинский буду.
Я чуть не присвистнул – захомутали моего дружка. Ну не может он жить без образца, и теперь это, значит, выдающийся медик Гамлет Суренович. Я спросил:
– Ты говорил ему, что твой отец большая шишка в Тбилиси?
– Нет. Если ты скажешь – накажу сильно.
– Ну и зря. Твои шансы бы сильно повысились.
– Насчет медицинского?
– Насчет медицинского тоже. Но главным образом – насчет Гортензии…
– Сюда не лезь, инджи́нер!
Ох, трудно помогать человеку, состоящему из грузинских стихов и мышц. Но отступать нельзя. Пусть врежет, в крайнем случае…
– Неприятный вопрос, Емельян. Как ты к взяточникам относишься?
Дружок мой погонял по скулам желваки, но ответил:
– Нехорошо. Почему спрашиваешь?
– Потому что твой несравненный Гамлет – взяточник.
Не наша бы дружба – болтаться бы мне сейчас ногами кверху. Емельян повел шеей вбок, удерживая себя, и даже кулаки у него побелели, но он только сказал:
– Докажи. Но если не докажешь…
– Тут и доказывать нечего. Сегодня Рудь, Мусатов и я давали ему взятки. Своей работой. А он их спокойно брал.
– Дурак. За что взятки? .
– Да вот за это самое вместо хэбэ, – я подергал пижаму на его вздымающейся бурно груди. — За паровые биточки в столовой, за тихий час вместо строевой подготовки.
– Мы из уважения работаем. Он доктор.
– Да, он хороший доктор. Но в отделении есть другие хорошие доктора, а солдаты работают только у него.
– Это не взятка! – Емельян сопротивлялся так, словно я нож вводил в него, а не слово.
– Самая что ни на есть, – налегал я на рукоять. – Это хуже, чем обычная взятка деньгами, потому что мы холуйствуем.
– Что мы делаем? – Емельян сопротивлялся изо всех своих могучих сил. – Я не понимаю это слово!
– Не знаешь, кто такие холуи?
– Матерное слово? Не знаю.
– Не матерное, к сожалению. Холуи — это люди, которые едят, пьют и поют в твоем доме в Тбилиси, и за это называют твоего отца великим. А сегодня мы с тобой были холуями в доме Гамлета.
– Неправда! – упирался Емельян.
– Спроси у Ануш Геворковны, она разбирается в этом предмете. Не мы там первые. Она нас назвала обслугой. А могла – холуями, по-русски одно и то же.
– Нет, она не могла, – мотал головой Емельян. – Ты инджи́нер, я чемпион…
– Это сегодня-то?
– Это всегда! – И Емельян отшвырнул мою железку, не позволив ей нарушить свою целостность. – Ануш так не говорила, не выдумывай. Она тоже не знает этого слова, как я. Ты ошибся. Ослышался. Понял?
Я понял, что он поверит только собственным ушам и глазам, слишком важно для него это семейство. А захочет он что-либо понимать или нет, будет зависеть от зеленоглазой Гортензии.
– Емеля, – сказал я. – Тебе нужно знать еще кое-что. Гортензию хотят отправить в Ереван…
– Молчи! – блеснул он зубами. – Сюда совсем не лезь.
И никакая дружба не избавила бы меня от увечья, проговори я еще хоть слово о дочке Гамлета.
– Как хочешь, – сказал я. – Завтра я выписываюсь к чертовой бабушке. Налечился, здоров.
***
Утром во время обхода я попросил палатного врача выписать меня по причине отличного самочувствия. Он удивился и ничего не сказал, а час спустя меня вызвали к начальнику отделения.
Гамлет Суренович сидел за столом свежий, благожелательный, благоухающий французской туалетной водой.
– Что я слышу, Новиков? В чем дело? Тебе в отделении плохо живется?
– Живется хорошо, Гамлет Суренович, но меня в роте ждут.
Сам не знаю, почему я это ляпнул. Мой старик в войну был дважды ранен и действительно оба раза прежде времени сбегал из госпиталей, чтобы не потерять свою часть. И его на самом деле ждали в части, хотя, казалось бы, какая разница, с кем рядом погибать… А я в своей роте никому не был нужен, и Гамлет Суренович знал это не хуже меня, так что он просто внимания не обратил на глупый довод.
– Если на Ануш обиделся – прямо скажи.
– За что же обижаться? Она права.
– Иногда мужчина должен уметь не слышать женщину. Ты не женат еще?
– Нет. При чем здесь это?
– Один из законов семейной жизни. Когда-нибудь пригодится. Инструменты я привез. Что-то в ординаторской светильник мигает, посмотри его, пожалуйста.
Ни слова о распотрошенном телевизоре, о гордый Гамлет!
– Я просил меня выписать, – напомнил я.
– Но что особенного произошло? – терпеливо спросил Гамлет Суренович, весь доброжелательное внимание, весь воплощение интересов дела, которые всегда будут выше капризов некоторых невыдержанных молодых людей.
– Я выздоровел, больше ничего.
– Ты давно выздоровел. Но ты прикомандирован к нам. Не хочу давить приказом, ты ведь интеллигентный молодой человек, Новиков, должен сам понимать наше положение. Отделение большое, хозяйство сложное, без помощи здоровых ребят мы просто не сможем работать…
– Мне не нравится, как мы вам помогаем. – Меня понесло, но держать себя в узде не хотелось, бывает так. – Мне не нравится, за что мы у вас работаем.
– Хочешь сказать, строевая подготовка тебе больше нравится?
– Больше, чем обслуга.
Гамлет Суренович снял, наконец, с лица доброжелательную улыбку.
– Сколько тебе лет, Новиков?
– Двадцать два.
– Ты знаешь, что такое юношеский максимализм?
– Догадываюсь.
– Тогда еще раз сформулирую. Во-первых, это нежелание считаться с реальностями жизни, а во-вторых, недооценка опасностей, заключенных в во-первых. Ведь я, как офицер, обязан отправить тебя на гауптвахту за неисполнение приказа…
– Сделайте одолжение! – сказал я искренне.
– Но я не приказываю. – Он не слышал неумной дерзости. – Я прошу тебя, как обычно: Новиков, дорогой, возьми инструмент и почини светильник в ординаторской. У персонала от его мигания глаза болят.
– В госпитале есть дежурные электрики, – сказал я. – Выпишите меня, Гамлет Суренович, иначе сбегу.
– Ох, какой упрямый, – сказал он неодобрительно, но и не зло: не станет ведь разумный человек злиться на безмозглого, действующего себе во вред. – Хорошо, я прикажу готовить тебя к выписке.
– Разрешите идти?
– Идите, Новиков.
Холодно-вежливое «идите» возвращало нас на исходные позиции – подполковник и рядовой, врач в белом халате и один из песочного множества больных. Я пошел к двери, но меня остановил голос Гамлета Суреновича, чуть менее уверенный, чем обычно:
– Секундочку, Новиков…
Он подыскивал слова. Такого еще не было – чтобы он подыскивал слова.
– Вот что… Пожалуй, не стоит особенно афишировать ваш визит ко мне. Домой, я имею в виду.
Черт возьми, он испугался! так вот откуда терпение, с которым он выносил мои дерзости, а интересы дела тут ни при чем! И вдруг он стал мне скучен, наш великолепный Гамлет.
– Хорошо, – сказал я, и поспешно вышел из кабинета.
Глава 3. Оружие, здравствуй. И снова прощай!
Моему автомату АК-47 серии ГК за номером 2727 было решительно безразлично, вернусь ли я к нему когда-нибудь. Я и то по нему больше соскучился. Зато старшина Александро́в был вполне удовлетворен моим возвращением.
– Лечились прямо как на инвалидность, – сказал он, поглядывая на мои уши. – Думал, вас уже из армии уволили. По службе не соскучились, рядовой Новикóв?
– Соскучился, товарищ старшина, – ответил я на тот, на самый первый момент вполне честно.
– Вот и хорошо. А у нас гигиена кой-где поднарушилась. Так и нету специалиста против вас.
Так что к исходу четвертых суток после возвращения в строй я прошел через все существующие наряды, причем уборка сортира перемежала их, как ударная стопа в хореическом ямбе. Рота давно вернулась из песков, система «четыре через четыре» была упразднена, но старшина Александро́в полагал, что я настолько хорошо отдохнул на больничных харчах, что должен разгрузить от нарядов более добросовестных воинов.
***
А между тем шел к концу апрель, что я заметил на четвертую ночь, когда стоял на посту в гараже. И тот ночной апрельский воздух был особенный. Слоистый, он тек над согретой землей в неопределимых направлениях и наносил на меня то горькую воньцу тополевых почек, то казарменный сложного состава дух, то льдистый, ясный запах молодого месяца. Звезды плавали в этих слоях, как набухшие зерна завтрашнего света.
Вернувшиеся с учений вездеходы с кунгами занимали весь двор гаража. Сон на посту теперь карался по всей строгости устава караульной службы, посты всю ночь обходил проверяющий, которого самого время от времени проверял дежурный офицер. Служба вошла в колею.
Бухающей сторожевой походкой я обходил периметр гаража и размышлял о впечатлении, которое производило на старшину Александро́ва беспрекословное и четкое исполнение мною любого его приказания. Он словно злился, причем гораздо больше, чем на мое догоспитальное умничанье. Моя тупая исполнительность расшатывала, должно быть, убеждение старшины, что образованность портит человека, мешая ему воспринимать команду начальника и с восторгом исполнять ее. Хоть без восторга, но я делал самую неприятную работу быстрее и лучше других солдат, чем до трех раз в сутки оскорблял мировоззрение старшины.
Все-таки лейтенант Белоконь оказал мне плохую услугу, взяв меня в роту, где нужно было знать морзянку и более не знать ничего. А я как раз морзянки-то не понимал. И то обстоятельство, что как инженер-электронщик я могу усовершенствовать в аппаратной что угодно, было здесь бесполезно. Анахронизм нашей роты делал всякое усовершенствование ее работы бессмысленным и даже вредным занятием. Да и вряд ли можно было сделать здесь что-то полезное в одиночку, из подручных средств. По сравнению с системами, давно работавшими в нормальных ротах связи, любая моя продукция была бы примитивным изделием радиолюбителя.
Только этим я мог утешаться, заступая дневальным. И все равно, простояв рабочий день столбом при тумбочке с телефоном, я не мог не оплакать этот день, погибший без единой схемы или странички в статью, не оставивший по себе ничего. Затем — построение, строевая песня, коллективный ужин, коллективный клозет и вечерняя поверка. После отбоя, уже в темноте, кто-нибудь прогудит застуженным басом: «Старики-и, день проше-ол!» И казарма мрачным хором отзовется: «Ну и х… с ним!!!» А то еще добавит кто-то: «День прошел – к смерти ближе!», и тут обычно раздается общий хохот – смерть не про нас, да может и нету ее вообще. А я лежу и думаю, что лучше бы пропавший этот день маячил впереди, а с ним все полезное и интересное, что только можно переделать за день, за этот самый день, которого мне когда-нибудь так обидно не хватит…
Перетекла на запад апрельская ночь, крыши кунгов заблестели росой, проплыл надо мной на посадку розовобрюхий Ил-62. Началось очередное утро. Пришел разводящий со сменой, я сдал пост и отправился в столовую. После дежурства мне полагалась на завтрак двойная порцаечка масла и столько белого хлеба, сколько съем. Большое счастье. Дома никакое количество масла, и тем более белого хлеба, не могло сделать меня таким счастливым, как эта порцаечка после дежурства.
***
Осовевший от сытости и ночи без сна, я раздевался в пустой и солнечной казарме. На тумбочке у дневального зазвонил телефон. Вскочив, дневальный навытяжку выслушал, что ему говорили, ответил: – Есть, товарищ капитан! – и рявкнул: – Новикóв, к капитану!
В нашей роте эталоном произношения был старшина Александро́в.
Я принялся опять наматывать портянки, гадая, зачем мог понадобиться капитану в такую рань. Неужели нас таки переводят на новые системы?
Капитан Великанов расхаживал по кабинету и при этом прищелкивал пальцами. Я остановился у порога:
– Товарищ капитан, рядовой Новиков по вашему приказанию прибыл!
Капитан Великанов приблизился, всмотрелся в меня круглыми петушиными глазками.
– Как ты себя чувствуешь?
Я несколько обалдел от такой озабоченности моим здоровьем.
– Да вроде… Да хорошо себя чувствую, товарищ капитан!
– Почему хорошо?
– Не знаю, – растерялся я вконец. – Спать только хочется сильно…
– Спать? – тревожно спросил капитан Великанов. – Это плохо. Сердце чувствуешь?
– Нет как будто… А что?
– У тебя предынфарктное состояние.
Я осторожно улыбнулся капитанскому юмору.
– Рановато мне, товарищ капитан.
– Да как бы уже не поздно, – отвечал он сухо. – Тебе в госпитале кардиограмму делали?
– Ну да.
Кардиограмму в ЛОР-отделении с меня сняли по установленному порядку при выписке. Палатный врач тогда лишь буркнул, что кривая идеальна, и подклеил ленту самописца в мою медицинскую книжку.
– С тобой все время что-нибудь случается, Новиков, – сказал капитан недовольно. – Отчего бы это?
Я пожал плечами. Он продолжал:
– Звонили из госпиталя. Твою кардиограмму смотрел специалист. Очень плохи твои дела. Предынфарктное состояние – это не шутки.
Должно быть, я побледнел, потому что капитан несколько смягчился.
– За тобой уже выслали скорую, до их приезда команда дана лежать и не двигаться. Состояние угрожающее, поэтому прямо отсюда тебя повезут в реанимацию. Понял?
– Понял, товарищ капитан, – сказал я очень тихо, почти шепотом. – Есть лежать и не двигаться. Потом убыть в реанимацию.
– Кру-гом!
Я плавно повернулся через левое плечо и медленно покинул его кабинет. Собственно, он мог все это передать через дневального, я бы давно уж лежал и не двигался…
Осторожно переставляя ноги, я добрел до казармы и на глазах опешившего дневального присел на чью-то ближайшую койку, образцово заправленную, затем бережно, в два приема улегся. В сапогах.
Весь этот трудный путь я прислушивался к ощущениям в груди и, конечно же, обнаружил массу неприятного. Что-то сначала покалывало, даже, можно сказать, болело, особенно при вдохе. Потом и при выдохе тоже. И эти ощущения нарастали. Прав капитан — плохи мои дела. Уж на что здоровяки бывают, так и с ними сердечная мышца кончает в два счета. Бац – и нет богатыря. Боль в груди усиливалась. Это все курево… Только бы дотянуть до реанимации – брошу, как бог свят брошу! И детям своим закажу этой дрянью баловаться. Если доживу до детей…
Пришел старшина Александро́в, насупил брови на мои сапоги, подвигал подбородком, но сказал с неожиданной теплотой:
– Что, худо, брат? Теперь терпи. А как ты хотел? Пятнадцать лет парты полировать, оно так и будет. Здоровье требует движений на свежем воздухе. Самое лучше в строю.
Я повел на него глазами – терплю, мол, но слушать мне нелегко. Он потеплел еще более и даже сочувственно улыбнулся.
– Вещи-то собрали, рядовой Новико́в?
Я едва покачал головой – какие там вещи…
И тогда он прошагал к моей тумбочке, покопался, принес мешочек с туалетными принадлежностями и электрическую бритву.
– Книгу, пожалуйста… – прошептал я. Перед безвременной кончиной я не мог отказать себе в удовольствии, возможно последнем. Старшина только крякнул. Но снова отправился к тумбочке и на самом деле принес «Прощай, оружие!», хотя отвращения к американцу с поганой фамилией скрыть не мог.
За воротами взвыла «скорая». И через несколько минут я лежал па носилках, прижимая к груди мешочек, бритву и роман, все мое достояние на этом свете. Солдаты бережно пронесли меня через плац к разинутой задней двери машины, вдвинули в нее и захлопнули эту пасть, и помахали мне в просветы над молочными стеклами.
Я зажмурился, понимая, что моя песенка спета. После таких шикарных проводов выздороветь было невозможно.
Глава 4. Реанимация
В последнюю юдоль меня сопровождала в «скорой» медсестричка с очень яркими голубыми глазами, чуть раскосая, чуть скуластая, со смуглой гладкой кожей и крупными, притом красивыми руками. Держалась сухо. Собрав силы, я спросил, долго ли мучаются у них предынфарктники, прежде чем… ну, прежде чем…
– Вам нельзя разговаривать, – строго сказала она.
– Слушать-то можно…
– Слушать – тем более.
Я понял это так, что лучше бы мне не слышать того, что она могла бы сообщить по заданному вопросу.
– А как вас зовут? – спросил я, забыв на секунду о своем положении. Зато она не забывала.
– Помолчите, больной. Для вас это теперь не имеет значения.
– Имеет, – слабо сопротивлялся я. – Может, вы последняя девушка, которую я вижу. Может, с вашим именем мне суждено…
– Вот звонарь, – улыбнулась она уголочками губ. – Ну, Татьяна, легче от этого?
А мне и в самом деле стало легче. Одно дело помирать на руках у Татьяны, другое – у безымянной медсестры, которой ты до лампочки. Машину нещадно швыряло на поворотах. Вот и водитель не видит смысла церемониться. Ну что ж, у них с Татьяной этой большая практика…
Однако же машина вот уже сигналила перед воротами госпиталя, а я оставался в сознании. Молодой организм цеплялся за жизнь. Еще несколько виражей по дорожкам, и мы остановились.
– Выходите, больной, – приказала Татьяна, придерживая дверцу открытой. Этим ее забота обо мне ограничилась.
– Как это?
– Ножками, как.
– Самому выходить?
– Хотите, чтобы я вас вынесла?
Нет, этого я не хотел. А санитаров не было видно. Ладно. Все равно мне конец… Я стиснул зубы и медленно сел на носилках, прислушиваясь к боли в груди. Конечно, вот она. Я выполз из машины и выпрямился. Меня шатало. Впервые в жизни я чувствовал, что могу в любой момент грохнуться наземь и…
– Новиков, чего вы там забыли?
Татьяна уже поднялась по широким ступеням к двери, рядом с которой блестела мрачная с золотыми буквами доска:
ОТДЕЛЕНИЕ АНЕСТЕЗИОЛОГИИ
И РЕАНИМАТОЛОГИИ
Не раз прогуливался я с Емельяном мимо этого трехэтажного особняка с флигелями, с белыми лепными наличниками вокруг окон и здравоохранительными аллегориями по фронтону. Знакомое здание, знакомые тополя в знакомой аллее, знакомый воздух с запахами аптеки и дегтя – все это несколько успокоило меня. Нет, здесь нельзя помирать, как попало, здесь все делается по правилам…
Следом за Татьяной и я, на каждую ступеньку с той же ноги, поднялся на второй этаж. Она привела меня в душевую.
– Мыться тоже самому? – спросил я безнадежно.
– Звонарь! – фыркнула Татьяна, сунула мне пижаму с бельем и ушла.
Вышел я из душевой уже полноценным больным – в пижаме песочного цвета и черных тапочках на босу ногу. Вновь появилась Татьяна. Она провела меня по коридору, выстланному фальшивым паркетом из релина, открыла дверь одной из палат и сказала:
– Ваша койка левая. Ложитесь и ждите, доктор скоро придет.
Левая. Ну и дела… Не двадцать восьмая нижняя в левом ряду, а просто левая. И кроме нее в палате была только правая койка.
В армии меня угнетали более всего колоссальные просторы помещений. Спальни, умывальные, столовые, сортиры – все там рассчитано на одновременные отправления потребностей больших человеческих масс. А в этой палате две тумбочки, письменный стол, окно и всего две кровати. Вот это реанимация! Вот это курорт! Да при двух кроватях, приободрился я, сам инфаркт не страшен, не то что предынфарктное…
Я подошел к своей койке, похожей на казарменную только количеством ножек, как автомобиль схож с телегой среднерусского образца числом колес. В разные стороны из этой удивительной кровати торчали никелированные рукоятки. Я повернул одну, стараясь не перегрузить ослабшее сердце, и изголовье поднялось углом. Ай да кровать. Я вернул изголовье в исходное положение и с большими предосторожностями улегся.
Значит, я угодил в реанимацию. Что ж, судьба. Пора переиначивать старую заповедь — не зарекаться от сумы да от тюрьмы. С сумой ходить стало некому и незачем, какой-никакой оклад за присутствие на работе везде получишь. Так что нынче нельзя зарекаться от тюрьмы да от реанимации. Даже если кажешься сам себе вечным и чирикаешь от полноты бытия, как воробей на буханке.
***
Я лежал на замечательной кровати и внюхивался в незнакомый воздух, вслушивался в незнакомые звуки за дверью, и мне все более становилось тревожно. Сквозь стену справа доносились тихие стоны. Я не мог определить, мужчина стонет или женщина, и это почему-то тревожило особенно. По коридору кто-то часто проходил, шаги были быстрые и беспощадные, от них в двери позвякивало матовое стекло, и всякий раз этот кто-то проходил мимо моей двери дальше, и это было хорошо. В облаке сдержанных голосов прокатилась каталка. Непрерывный бормоток ее колес зашаркивался множеством подметок, и только тот, кого везли на каталке, безмолвствовал, и это тоже было слышно. Как и в ЛОР-отделении, здесь сильно пахло дезинфекцией, бинтами и камфарой, но была в здешнем воздухе еще одна отчетливая, очень резкая, неприятная жилка, я даже чувствовал ее желто-зеленый цвет. Но тогда я не мог понять ее происхождения, не зная еще,что так остро смердит плоть, гниющая в живом теле. Это запах, например, перитонита в последней стадии, а здесь почти всегда лежал кто-нибудь с перитонитом.
Дверь отпахнулась и всю палату заполнил огромный врач. Несколько позже обнаружилось, что толстым он показался от халата внакидку, непомерно высоким от колом стоявшей на голове белой шапочки, а на самом деле был он просто массивный, хотя и выше среднего роста, здоровяк. И этот врач-здоровяк уселся на другую кровать и молча на меня уставился. На плечах его под халатом проступали крупные звезды, но я как тяжелобольной вставать был не обязан. Он смотрел на меня, я на него. На вид ему было недалеко за сорок, лицо большое и мягкое, с начинающими отвисать щеками и крупным носом сапожком. В припухших веках поблескивали медвежьи глазки без белков. Меня они рассматривали без церемоний, как любопытный предмет.
Наконец он сказал:
– Ну, давай знакомиться, Сережа, – и протянул толстопалую руку. – Зайков меня зовут, Михаил Андреевич.
Я пожал эту руку – сильную, чистую, теплую, какой и должна быть рука врача – и подумал, что невозможно придумать более подходящего имени и менее подходящей фамилии.
– Рядовой Новиков, – представился и я. Тьфу ты, он ведь уже обратился ко мне по имени…
– Отлично, рядовой Сережа Новиков. А почему ты лежишь, почему с таким лицом? Болит чего-нибудь?
– Тут, очень, – показал я на грудь и добавил на случай, если он еще не знает: – Предынфарктное состояние.
– А-а… Ну, Татьяна, ну, бес! Поднимайся, я отменяю это состояние. А то неудобно как-то – старший по званию сидит, а рядовой разлегся среди бела дня.
Ничего не понимая, я осторожно сел и свесил ноги с кровати.
– Сердце у тебя, как у молодого коня, – сказал Зайков. – Я бы от такого не отказался. Я ведь смотрел твою кардиограмму.
– Но меня… на «скорой помощи»…
– «Скорая» для скорости. А Татьяна – это Татьяна. Ты с ней еще познакомишься.
Наконец до меня дошло, что предынфарктного состояния у меня нет. И стало так досадно, словно не капитана Великанова, а самого меня надули. Вознесли в нежильцы на этом свете, окружили предсмертной заботой, заставили жизнь свою мысленно перебрать – и швырнули назад, в обыденность здоровых людей.
– Зачем я вам понадобился? – спросил я довольно сердито.
– Да уж есть нужда. Стал бы я посылать за тобой машину.
– Телевизоры опять чинить? – сказал я просто-таки уже грубо. Обидно, ведь и впрямь страдал по дороге болью в груди, хоть куда были спазмы, в самый раз для реанимации. И здесь, в палате, хорошо болело, крепко. А после этих его слов вся боль куда-то девалась, и я теперь не помнил даже, с какой стороны она была.
– Ты нужен нашим больным в отделении, – сказал Зайков, не обращая внимания на хамский тон.
– Вы что-то путаете, я не медик.
– Медиков здесь без тебя хватает. Ты ведь знаешь электронику?
– Откуда вам известно?
– Старшина из ЛОРа убедил меня, что ты очень умный инджи́нер.
– Это преувеличение.
– Может быть. Но ты ведь закончил институт связи?
– Только в прошлом году. У нас, чтобы стать специалистом, нужно поработать лет пять.
– У нас, положим, тоже. Поэтому я, видишь, пока не прикомандировываю тебя. Пока ты будешь как будто немножко больной. Пока не познакомимся с твоей работой.
В этой маленькой палате мы сидели, едва не касаясь друг друга коленями, как попутчики в железнодорожном купе, и в упор смотрели друг на друга. Зайков мне сразу понравился, но это ничего не значило, ведь и Гамлет мне поначалу очень понравился. То ли дело тут в профессиональном обаянии врачей, то ли в моем неумении разбираться в людях. Во всяком случае, ошибаться еще раз мне не хотелось – с Александро́вым все было проще и честнее. Так что доктору было ехать этим поездом дальше, а мне выходить.
– За помывку спасибо, – сказал я, – хоть не зря сюда ехал. Прикажите вещи мне отдать, товарищ подполковник.
– То есть?
– Вы же сами сказали, что я здоров. Мне в роту надо, родине долг отдавать.
– Так, начинается, – ненадолго мишке-зайчику хватило выдержки. – Демонстрация норова. Ну-ка, солдат, пойдем со мной.
Он вышел из палаты, подняв такой смерч, словно вычерпнул халатом весь наличный воздух. Младшему по званию, мне ничего не оставалось, как нашарить шлепанцы и последовать за ним.
***
Через две двери от моей палаты Зайков отворил третью и вошел. Я тоже.
Эта палата была не больше моей, но просторнее, потому что здесь стояла только одна кровать посередине. Горели все светильники на потолке, их было многовато для такой небольшой палаты, свет прямо распирал ее. На кровати лежал человек. Зайков подошел к нему, велев мне стать с другой стороны.
Я сделал это. Я сдерживал дыхание как мог, потому что зеленый смрад в этой палате ощущался, кажется, даже на ощупь, как нечто скользкое и едкое.
О таких, как человечек на кровати, говорят – маленькая собачка до старости щенок. Желтые замшевые ручки не переставая перебирали край простыни, которой он был укрыт до подмышек, а глаза – удивительной на этом морщинистом личике нежной и глянцевой синевы,– глаза смотрели на доктора с виноватой мольбой, словно своим пребыванием здесь он отвлекал по пустякам занятого человека.
– Как дела наши, Павел Петрович? – Зайков забрал в свою лапу тощенькое запястьице, нащупал пульс.
– Получше сегодня… – синеглазый оскалил зубы, неожиданно здоровые и крупные, но все равно улыбка эта была ужасна. Я не мог понять, в самом деле он так стар, или это болезнь изнурила его. Свалявшиеся на черепе грязно-желтые волосы казались седыми, зубы и голос могли принадлежать тридцатилетнему, а такие гиацинтовые глаза я видел только у детей.
– Отлично, отлично, – бурчал Зайков, поглядывая на часы. – Наполнение сегодня ничего, хороший пульс. Ну-ка, рану посмотрим…
Он откинул простынь, и в нос ударила волна совсем уж оглушительной вони. На голом животе синеглазого зияла дыра величиною с блюдце, окруженная валиком заветренного, порченого мяса. В глубине дыры под ослепительным светом шевелились какие-то зеленовато-сизые комья, и я не сразу сообразил, что же я вижу. Знал, конечно, что не опилками человек наполнен, но, увидев вот так вот вдруг, чем именно, я растерялся. Должно быть, я не справился со своим лицом, потому что синеглазый сказал виновато:
– Пахнет только худо… а так ничего уже, Михал Андреич… меньше печет…
– Так я же не зря вас хвалю, – бурчал под нос Зайков. – И гноя сегодня меньше. – Он вглядывался в рану так строго, словно намеревался сделать кому-то там серьезное внушение. – Нет, хорошо. Но все-таки опять присыпем стрептоцидом.
– Помогает ведь, правда ведь, Михал Андреич? – при этом синеглазый с той же мольбой посмотрел на меня, постороннего человека, которому нет резона его обманывать, и я усердно закивал, превозмогая тошноту.
– Обезболивающее будем делать сегодня? – спросил Зайков.
– Потерплю, Михал Андреич… привыкнуть боюсь… говорят, привыкают к ним… наркотики…
– Смотрите. Я бы дал вам омнапону.
– Да потерплю, спасибо… вроде меньше печет…
– Вы молодцом, Павел Петрович, – сказал Зайков. – Я вас в пример ставлю другим больным. Вот бы все, говорю, так с болезнью боролись.
Синеглазый застенчиво улыбнулся:
– Стараюсь…
– Девочки за вами хорошо ухаживают? Жалоб нет?
– Да что вы… как выйду отсюда, девочкам целую клумбу цветов…
– Ладно, все, не разговаривайте больше. – Зайков накрыл его до шеи простыней, в которую тут же вцепились желтые пальчики и принялись снова часто и слабо теребить ее.
Велев мне подождать в коридоре, Зайков подошел к посту и что-то сказал двум медсестрам в одинаковых высоких белых клобуках. Одна из сестер записала сказанное в журнал, другая вынула из стерилизатора шприц, наполнила его из ампулы и вошла в палату синеглазого. Зайков вернулся ко мне, и мы пошли по длинному коридору.
– Ну, видел?
Спазм от вони еще сковывал мне горло, я только кивнул. Я знал, конечно, что людям свойственно болеть, с ними случаются всякие жуткие несчастья, что смертны все и мало кому удается расстаться с жизнью без страха и физических мучений, – но это все были общие представления, с обыденной жизнью никак не связанные. Я даже не любил читать о страданиях, мне казалось, что описываемый страдалец с каждым новым читателем опять переживает свои муки с самого начала. Поэтому я, например, очень бегло просмотрел сцену гибели бедняги Пассини в «Прощай, оружие!» – там он бормочет до безумия жуткие молитвы, – а тут не вымышленный Пассини, тут настолько настоящий человек, что минуту назад я мог потрогать пальцем его кишки…
– Скорее всего, он умрет, – сказал Зайков. – С таким перитонитом выживают лишь тогда, когда кончается медицина и начинаются чудеса из области возможностей организма.А знаешь, почему он умрет?
Я еле разомкнул гортань:
– Я не медик.
– Этот чудесный и терпеливый Павел Петрович умрет всего-лишь потому, что ему не измерили вовремя температуру. Сестры мерят температуру каждые три часа, чаще не позволяет их загрузка, но таким, как он, лучше мерить каждый час. Его беда оказалась в том, что человек он деликатный. Померили температуру – нормально повышенная, все хорошо, а через полчаса начался жар. Он это почувствовал, но постеснялся сестру беспокоить. К следующему измерению лежал уже с перитонитом – разлитым, обширным, о котором мы ничего еще не знали.
– Ну и надо измерять температуру постоянно, – сказал я. – Не градусниками, конечно. Есть приборы…
– И у нас есть приборы, – перебил мое просвещенное мнение Зайков. – Сундучок килограммов на восемь, к нему отдельный датчик. Медсестра его поднимает двумя руками, лучше даже вдвоем. А должна его носить по палатам, датчик ставить в анус, ждать, пока нагреется, записывать показания, потом датчик дезинфицировать и волочь это чудо техники к следующему больному. Сколько времени нужно? Поэтому сестра берет стакан обыкновенных термометров, идет по палатам и втыкает их в задницы, как рассаду в грядки. Но не чаще, чем раз в три часа.
– Ну так поставьте к каждому больному свой прибор. Сестре останется обходить и записывать показания.
– Знаешь, мне это тоже приходило в голову, – сказал Зайков серьезно. – Вот только где взять десять приборов?
– Можно переделать этот ваш один прибор. Просто датчик должен быть у каждого больного свой. Тогда сестрам ходить по палатам не нужно будет, сидят на посту и записывают.
– Верно мыслишь, инженер. Вот только кто нам его переделает?
Я сдался. Но не перед его профессиональным обаянием, это внутренности синеглазого выбили меня из колеи.
– Хорошо, я попробую переделать. Но придется доставать детали, много деталей. Инструмент, опять же.
– А как же рота без тебя, рядовой?– Он не мог не отметить победу.
– Недельки за две, думаю, управлюсь, – и в роту.
Пусть особо не радуется.
Заложив руки за спину, Зайков ступал со мною рядом – мы прошлись по коридору туда и обратно раз пять, – и от его шагов потряхивались стеклянные шкафы вдоль стен. Из палаты синеглазого вышла медсестра с пустым шприцем и направилась к посту. Походка у нее была гимнастическая, с носочка на пятку, и крепкие икры бутылочками.
– Составишь список, что нужно, – сказал Зайков. – Инструмент у меня есть всякий, принесу из дома.
– Тестер, паяльник?
– И это есть.
Мы шли мимо палаты, из которой доносились равномерные стоны. Их я слышал еще в предынфарктном состоянии, и от монотонности этих стонов, от безнадежности и муки в них я даже тут, вблизи, не мог разобрать, мужчина стонет или женщина.
– Тоже перитонит? – спросил я. Зайков не ответил сразу. Когда мы отдалились от этой палаты, тогда сказал вполголоса, словно стонущий мог его услышать: – Канцер. По-русски — рак.
Будто ножом провели по стеклу от этих зловещих слов.
– А кто этот… больной?
– Летчик-испытатель, представь себе. Эта штука не различает профессий.
– Молодой?
– Ровесник мне, двадцать седьмого года.
– Он выживет?
– Исключено, к сожалению. Поздно спохватился летчик, все надеялся, что обойдется. Теперь вот просит усыпить. Ужасно. Ему бы характер Павла Петровича.
– Тогда мог бы выжить?
– Нет. Но умирал бы легче.
– А Павел Петрович, кто он? Тоже летчик?
– Писарь из военкомата. Прапорщик. Неоконченная восьмилетка, а характера на троих испытателей. Только, думаю, никто бы этого не узнал без перитонита.
– Лучше бы не узнавать так.
– Я тоже так думаю. Теперь иди в свою палату. Сегодня осмотрись, обвыкни, а завтра я принесу инструменты. И начнем.
***
Я вытянулся на великолепной кровати, впервые ощущая здоровье как нечто вещественное. Живот мой был гладок и невредим, канцер глодал кого-то другого, и даже предынфарктное состояние не имело больше ко мне отношения. Я посмотрел на часы. Неполных четыре часа назад разводящий сменил меня на посту в гараже. Если бы не звонок и не «Скорая помощь», спал бы я сейчас на двадцать восьмой снизу койке в левом ряду, потому что после дежурства на посту я по уставу обязан спать. А сейчас я пялился в потолок и не мог уснуть, потому что летчик стонал, не умолкая, и запах гниющих внутренностей синеглазого приплывал по коридору даже сюда. Я вспомнил, что с собой у меня роман. За месяц в ЛОР-отделении и последние четыре дня в роте связи мне удалось продвинуться на несколько страниц. Я открыл его на главе шестнадцатой.
«Потом мы садились в открытую коляску у выхода против собора и возвращались в госпиталь. Швейцар выходил на крыльцо госпиталя помочь мне управиться с костылями. Я расплачивался с кучером, и мы ехали наверх в лифте. Кэтрин выходила в том этаже, где жили сестры, а я поднимался выше и на костылях шел по коридору в свою комнату; иногда я раздевался и ложился в постель, а иногда сидел на балконе, положив ногу на стул, и следил за полетом ласточек над крышами, и ждал Кэтрин».
Я усмехнулся – кое-что забавно совпадало – и перелистал те главы, где действие шло в миланском госпитале. Перитонит не упоминался. Даже в этом итальянская война лейтенанта Генри оказалась благополучной, ибо вонь могла повредить развитию любви с Кэтрин, а так все шло как по розовому маслу.
***
Я проснулся от пристального взгляда. На другой кровати сидел парень в пижамных штанах, по стенам палаты разливалось розовое сияние, исходившее от его обнаженного торса. Впервые я видел столь безупречно розовую кожу, без единого волоска, без родимого пятнышка. Мышцы шарами распирали эту пышущую здоровьем кожу, и лицо у парня было тоже безмятежно-розовое, губастое, сквозь редкие льняные кудерьки просвечивал розовый череп, и лишь глаза казались посторонними на этом херувимском лике. Слишком светлые, чуть ли не белые, как у вареной рыбьей головы в ухе, они, казалось, были приколочены к лицу черными гвоздиками зрачков.
Увидев, что я проснулся, парень осклабился:
– Новенький-готовенький. Как зовут?
– Сергей.
– Владимир Семенович! – парень приподнял воображаемую шляпу. Зубы у него были крупными белыми кубиками. – Можно короче – Владимир.
Но даже и на Володю он не вытягивал. Вова – вот что было ему в самый раз.
– Ты как насчет пожрать? – болтал короткими ногами толстопятый Вова. – Обед кончается, проспишь весь праздник жизни! Ну ты дрыхнуть здоров, воще. Три раза заходил, дергал тебя, а ты в отключке. Жмурик и жмурик! Ладно, раз проснулся, тогда будем кочумать с тобой на пару!
– Ты давно здесь? – спросил я.
– Четвертый месяц.
Ясно. Прикомандированный.
– Что делаешь?
– Кислород в основном обеспечиваем. Тут народ капризный, без кислорода сразу ласты склеивает. Баллоны по два раза в день меняю, газы для операций тоже на мне. Ну там слесарные работы, малярные, погрузка-разгрузка… Пациент у нас сам не ходит, живого надо внести, жмурика вынести…
– Кого вынести?
– Жмурика. Ну, зажмурился который… – Он закатил свои белые глазки, откинулся к стене и скрестил здоровенные руки на груди, ходуном ходившей от беззвучного смеха.
– Покойника?
– Ну! – Вова жизнерадостно воскрес. – Теперь на пару потаскаем жмуриков, Серый!
От слов его сердце у меня заколотилось, словно я неожиданно оступился в яму.
– Обойдешься без меня, передовик труда. – Я сел на кровати и начал возможно спокойнее одеваться. Но в рукава не попадал. – Столовая где тут у вас?
– Пошли, покажу, – не обиделся Вова. – А к жмурикам привыкнешь, Серый. Они ребята тихие, смирные, никого не обижают.
– Сделай одолжение, заткнись!
***
В этот день, мой первый день в отделении реанимации, я Зайкова больше не видел. С отделением меня знакомил бодрый Вова. И не только с отделением. Он водил меня по этажам и подвалам, по флигелям, и объяснял назначение каждой комнаты словоохотливо, но крайне путанно.
На первом этаже помещалось рентгенологическое отделение и какие-то лаборатории, назначение которых Вова точно знал, но вот сейчас как на грех забыл. Третий этаж занимало хирургическое отделение – три операционных зала и палаты, где больных готовили к операциям, а затем долечивали после острого периода, который они проводили на втором этаже, в реанимации. На этом втором этаже находились четыре большие палаты, отмеченные табличками «Интенсивная терапия», и десяток малых, вроде нашей с Вовой. Кроме них, здесь была лаборатория экспресс-анализа, ординаторская комната, кабинет начальника отделения и несколько служебных помещений.
Палаты интенсивной терапии были в самом конце коридора, по обе стороны от него. Из них специальные окна выходили к посту, где круглые сутки дежурили медсестры.
В этих низких длинных окнах, похожих на стекла аквариумов в зоопарке, хорошо просматривались кровати, стоящие по две на середине палаты. Сегодня из палат занята была одна. На кроватях в ней лежали желтолицые женщины, похожие друг на друга как сестры. Между тем одна была тучная седая старуха, другой едва исполнилось двадцать пять, они никогда не виделись, и свидеться им было не суждено. Подле каждой кровати стояли штативы, похожие на никелированные деревца, увешанные прозрачными плодами бутылей и ампул. Сок этих плодов стекал по трубочкам к плечу, или к вытянутой вдоль тела руке, или к голени, и в том месте, где трубочка касалась тела, там из-под пластыря колюче блестела игла. У старухиной кровати, кроме штативов, стоял еще серо-голубой комод с прозрачным колпаком на верхней крышке. Возможно, и дома у старухи стоял комод такой же величины, на котором под стеклянным колпаком виляли маятником какие-нибудь прабабушкины бронзовые часы. В этом же куполе вверх и вниз неустанно ходила резиновая гармошка, и черная гофрированная труба тянулась от комода к старухиному горлу и жутким образом входила прямо в него, во впадину между грубо выпершихся ключиц. Труба подпрыгивала в такт движению гармошки под колпаком, и старухина огромная грудь, обвисшая на стороны, такими же толчками вздымалась под простыней. Соединив эти три ритмических движения в целое, я понял наконец, что вижу в действии аппарат искусственного дыхания. Я отвернулся от окна.
– Девки, гляньте, кого я привел! – сказал Вова. – Новый больной, состояние крайне тяжелое!
Поглядывая на нас из-под крахмальных клобуков, медсестры пересмеивались. Одна по-детски крупным и правильным почерком заполняла журнал, другая раскладывала в гнездах деревянного ящичка таблетки, порошки в бумажках, ампулы.
– Это Валька, это Надька, – продолжал знакомить нас Вова. – А это Серега. Имя редкое, совсем как мое. Он воще на меня похож, глянь-ка, Надь. Красивый почти как я, и тоже без кольца!
– Шел бы ты воще отсюда, Вова. Не мешай работать, – сказала Валя. Надя же постреливала глазками и улыбалась, продолжая раскладывать лекарства по гнездам. Обе девушки были худенькие и большеглазые, обеим около двадцати, и белые клобуки с кровавыми крестиками во лбу были им очень к лицу. Худеньким и большеглазым как-то вообще все к лицу. Они были бы даже похожи на юных послушниц какого-нибудь католического ордена, будь у них больше кротости во взорах.
Вдруг Вова озаботился и засопел, перекладывая на столе анкеты, и вид у него сделался такой, будто он подошел к посту по неотложному делу. Это шли к нам по коридору двое врачей. Одного я не знал, второй был Гена Белоконь. Стоп, какой еще Гена, опомнился я, откуда он возьмется здесь, да еще в белом халате! Врачи приближались к нам, переговариваясь на ходу, и чем ближе подходили они, тем более я убеждался, что один из них на самом деле Гена Белоконь, но только не нынешний, а будущий, каким Гена станет лет через десять.
Не обратив на нас внимания, врачи вошли в палату.
Наши послушницы, дружно вспорхнув, устремились за ними в открытую дверь, и вчетвером они обступили старуху и начали с ней что-то делать.
– Поканали отсюда, Серый, – сказал озабоченно Вова. – С ними сейчас все равно не получится пообщаться. Вечером другое дело.
– Слушай, кто этот доктор? – спросил я.
– Который?
– Ну, справа.
– А, майор Белоконь. Он не наш, с хирургического, – Вова ткнул в потолок. – Что, знаком?
– Да. Но в первый раз вижу, – озадачил я Вову. – А что тут с этими женщинами?
– Да ничего особенного. После операции доходят. Туда или сюда, куда медицина вывезет, – тут такие только и бывают. Пошли посмотрим операционные – прикольно!
***
И он повел меня по этажам. Тесен мир! Не купи меня в карантине лейтенант Гена, не шел бы я сейчас обозревать хозяйство его старшего брата.
Операционные я представлял такими, какими они оказались: много высоких окон, в которых качают ветками голые вязы, простор и почти пустота. Посередине зала три одноногих суставчатых стола неприятного вида, зато вдоль стен много приборов и стеклянных шкафов, в углу же целая роща никелированных штативов. Единственной неожиданностью здесь оказался пол, выложенный плиткой и с наклоном к решеточке стока, – как в солдатской бане.
Посмотреть как следует операционные Вова мне не дал, потащил с третьего этажа в подвал, благо ему подошло время менять баллоны.
Ряды голубых кислородных баллонов стояли вдоль стены в подвале, как газыри на черкеске. Работал Вова артистически – трехпудовый баллон влетал у него точно в ячейку, ключ быстро клацал,перехватывая грани гайки, тугой вентиль открыт одним мощным движением плечевого пояса. По трубкам из нержавеющей стали кислород расходился отсюда по палатам и операционным, где круглые сутки – тут Вова не преувеличивал – чья-то жизнь зависела от исправного шипения газа в редукторах здесь, в подвале.
Довольно скоро мне пришлось убедиться в удивительной особенности Вовы: он мог балаболить с сестричками, спать, бултыхаться в бассейне или ужинать, но вдруг подхватывался и бежал в свой подвал – и точно, на одном из баллонов стрелка манометра приближалась к нулю. Хоп, хоп, подключен заряженный баллон, стрелка бодро дрожит на предельном давлении, Вова возвращается к прерванному удовольствию. При этом баллон мог иссякнуть в любое время суток, что зависело от расхода газа в палатах, и Вова никак не мог заранее вычислить часа, мог его только почуять. Этот Вовин талант врачи ценили высоко, но выше всех ценил его он сам, не уставая напоминать о нем окружающим.
Вова вообще не умел – да и попыток не делал — жить молча. Пока он занимался баллонами, я многое узнал о его службе в автобате, об удачном геморрое, благодаря которому он так счастливо попал в госпиталь, о том, как они с Михал Андреичем ценят друг друга, и какой до него был в этом подвале бардак. Когда он покончил с баллонами, и мы поднимались по лестнице, и он представлял мне в лицах, что могло тут быть у него с какой из медсестер, будь он к ним снисходительнее, я почувствовал, что баста, мой лимит на Вову кончился. На площадке первого этажа я остановился, а он не заметил да так и ушел от меня, продолжая трепаться и размахивать розовыми ручищами.
А я вышел на широкое крыльцо, от которого на три стороны спускались широкие ступени. Я сошел по ним и посмотрел на окна второго этажа, ища среди них то, за которым предстоит прожить две недели. Даже здесь, через двойные рамы, было слышно, как стонет бывший летчик-испытатель – будто ныло на каждом выдохе загнанное, издыхающее животное. За что же, за какую свою или чужую ошибку, за какое преступление он должен расплачиваться так тяжело?
***
– Инджи́нер!
Я обернулся. Жмурясь в доброй своей улыбке, шел ко мне Емельян и раскидывал руки так, будто мы не виделись год.
– Зачем такой грустный, инджи́нер?
Я вовсе не был грустен, я просто не мог заставить себя улыбнуться здесь, где слышны стоны летчика. Я увел Емельяна дальше по тополевой аллее, и там мы обнялись с ним, и я сказал:
– Удружил ты мне, хитрый грузин. Это ты меня сюда просватал?
– Недоволен? Лучше в часть?
– Конечно. На две недели я согласился, и то не знаю, выдержу ли. Ты заглядывал хоть раз в реанимацию?
– Э, будь мужчиной! – туманно отвечал Емельян. – Без тебя мне скучно.
Эгоист. Без меня Емельяну явно не с кем было поговорить. Мы шли по аллее, и он рассказывал без умолку, и меня удивляла непонятная злость в его рассказах о мелких новостях ЛОР-отделения. Художник Лыткин, вешая стенд, упал с друг на друга воздвигнутых трех табуреток, но руки целы, и теперь он рисует стенную газету в отделении травматологии; один больной из новеньких смотался в самоволку без Емелиного на то разрешения и напился вдобавок, пришлось наказать (Емеля сделал переворачивающее движение), отчего у больного сам собой восстановился слух, и его уже выписали; что-то еще в том же духе. Но не эти же мелочи озлобили Емелю. Я продолжал допытываться и узнал, что через два дня после меня из отделения выписали каменщика Рудя. Его-то, бессловесного, за какое нарушение?
А случилась инспекция отделения. Инспектировал сам начальник госпиталя. Он остался доволен показателями работы, чистотой и порядком в отделении, правда, все это было должное, а вот пруды и каскады вокруг отделения, все эти гроты и скамеечки произвели на него неожиданно сильное впечатление. Давно затеянное вокруг ЛОР-отделения благоустройство территории казалось ему блажью Гамлета Суреновича, которую и воспрещать как будто нет оснований, и он, случаясь поблизости от ЛОРа, с неудовольствием поглядывал на кротовые кучи земли и взмахи чьей-то неутомимой лопаты, громоздящей все новые кучи. Однако ко дню инспекции все было выметено, вычищено, покрашено – и оказался вдруг на месте страшных куч маленький славный парк, в деталях по-солдатски простой, но вместе с тем соразмерный и даже красивый.
Весь списочный состав отделения выстроился перед корпусом в две шеренги, и начальник госпиталя поздравил персонал и больных с замечательной трудовой победой – созданием лучшей зоны отдыха в госпитале. Он сказал еще, что опыт ЛОР-отделения заслуживает быть распространенным на всю территорию госпиталя. Интересно знать, сказал он далее, кто же автор замечательного проекта и кто его с таким искусством осуществил? Тут правофланговый Рудь прекратил дышать и чуть приподнял правую ногу, готовый сделать шаг вперед; непривычный к подобному, он заранее обмирал от почета, в центре которого сейчас окажется. Гамлет же Суренович, улыбаясь, ответил, что проекта в сущности не было, не считать же проектом эскизы, которые он собственноручно набрасывал между делами. Что же касается претворения эскизов в жизнь, то здесь поработал на славу весь коллектив.
Занеся ногу, Рудь уже не смог остановиться и при первых словах Гамлета Суреновича шагнул из строя.
Осознав же смысл этих слов, он от обиды забыл вернуться, да так и стоял, грудь навыкат, пока начальник госпиталя не спросил, что он хочет сказать.
И тогда Рудь сказал.
Он набрал полную грудь воздуха и сказал, что не получал ни от кого эскизов, а все придумывал из собственной головы и почти что все объемы выкопал и выложил единолично, а коллектив, спасибо ему на том, помогал землю оттаскивать и бетон замешивать, а всю фасонную работу до последнего камушка он сам поделал и покрасил тоже по своему пониманию. Не жалко, что вы другого кого похвалите, товарищ полковник, продолжал ошеломленный собственной говорливостью Рудь, а только все должно быть по правде. А что до всей территории госпиталя, то он уже просил товарища подполковника отпустить его на соседний участок, к урологам, а то здесь кончился фронт работ. К урологам его не пускают и раскомандировывать назад в военно-строительный отряд тоже не хотят, а без работы мастеру ж нельзя сидеть, а что это за работа такая для мастера – в ванной целый кафель отколупывать, а заместо класть другой такой же, только иностранный.
Речь эту Рудь произнес в полный голос, даже покраснел от надсады, но штука оказалась в том, что от волнения голос у него пропал окончательно, и замерший по стойке смирно строй слышал только свисты и шлепанье губ. Конечно, опытный Гамлет Суренович разобрал все до последнего слова, а вот начальник госпиталя, по специальности хирург, тот просто стоял и с интересом смотрел на огромного, словно связанного из жердей солдата, красные лапы которого чуть не по локоть вылезали из рукавов пижамы, и думал, что на будущий год надо увеличить заявку на белье больших размеров, крупная призывается молодежь. Когда же Рудь перестал посвистывать, начальник госпиталя попросил Гамлета Суреновича разобраться в просьбе солдата и ее удовлетворить.
Что было исполнено в тот же день к вечеру. Гамлет Суренович приказал немедленно оформить выписку Рудя и даже не попрощался с ним, оскорбленный черной неблагодарностью.
Рассказ Емельяна, конечно, не изобиловал подробностями, но мне нетрудно было представить, как там все происходило перед ЛОР-отделением. И я понял причину Емелиной грусти. Не за Рудя он был опечален, уж Рудь со своими ручищами не пропадет, пока не прекратится переустройство земного шара. А опечален был Емеля – и этой печалью озлоблен – за своего кумира, на глазах у всего отделения присоединившего к великим своим заслугам врача зачем-то небольшую заслугу рядового каменщика. Я не стал утешать Емельяна, но и масла в огонь подливать не стал. Не мальчик, пусть сам разбирается со своими пристрастиями.
Затарахтели по аллеям тележки с котлетами и борщом. Ужин. И мы разошлись по своим отделениям.
***
Когда я вернулся во второй этаж, врачи разошлись, и только в кабинете дежурного светилось матовое стекло в двери. Валя же и Надя сидели по-прежнему на посту, склонив высокие клобуки, но теперь не писали, а вертели на пальчиках тампоны из марли. По коридору от стены к стене гоняла швабру приземистая тетка в халате, линолеум за ней сиял влажным зеркалом. Я остановился, потом и вовсе попятился перед ее надвигающейся глыбообразной спиной.
– Да проходи, стеснительный какой, – проворчала тетка, не оглядываясь. – Все одно натопчете через пять минут, а тетя Пана опять протирай. Новенький, что ли? Чего там жмесси?
Улучив момент, я скакнул мимо загребущей тряпки.
– Прыткий! – одобрила тетя Пана. – Ты, что ли, будешь Сергей?
– Я.
– Фу-у! А девки голову морочат – красавчика к нам положили! Да мы краше в морг провожаем красавцев… Чего такой бледный? А тощий-то, господи… – Тетя Пана осуждающе размахивала шваброй, как косой, и с каждым взмахом удалялась по коридору. – Кормили худо, что ли?
– Да нет, – сказал я, – хорошо кормили.
– Тогда небось курящий?
– Курящий, – отвечал я. Здесь я был в гостях у этой тетки и чувствовал себя обязанным отвечать даже на глупости.
– Я вон тоже курю, мало кушаю, а раздуло – легче перепрыгнуть, чем обойти… Другим, кому не надо, помогает, а тут…
Она продолжала бурчать, но удалилась уже достаточно, чтобы я мог считать оконченной нашу светскую беседу.
Медсестры посмеивались, глядя на меня из-под клобуков. Я не мог пройти незамеченным в свою палату, но и останавливаться у поста не хотелось – из-за того, чего мне совершенно не хотелось бы видеть в аквариумном стекле. Но все же я остановился и спросил:
– Как они себя чувствуют?
Надя прыснула от такого вопроса, но Валя серьезно ответила:
– Кто именно вас интересует?
Это у нее была гимнастическая походка. От гимнастики, должно быть, и серьезное отношение к глупым вопросам.
– Вот эта, – сказал я, – постарше.
– Шел бы ты спать, – вдруг сердито сказала Надя. – Тоже нашел развлечение – вопросы спрашивать…
Но Валя ответила ровно, как будто читала анкету:
– Больная Мальцева, шестьдесят семь лет, операция по поводу аденокарциномы, удалено два метра тонкого кишечника. Во время операции осложнения – сильное кровотечение, остановка сердца. Состояние тяжелое, улучшения не наблюдается. Достаточно?
– Она будет жить?
Девушки разом пожали плечами, и в самой согласованности этого движения заключался приговор. Я заставил себя посмотреть в стекло и увидел, как размеренно ходит резиновая гармошка под колпаком, как механически вздымается и опадает грудь старухи Мальцевой, я видел за стеклом непрекращающееся движение и не мог понять, не мог согласиться с тем, что это может произойти в любую секунду и прямо на моих глазах. То есть да, это было и будет всегда, со всеми, кто жил и еще только будет жить, потому что это есть свойство жизни, ее необходимое условие. Разум мой признавал, что это когда-нибудь и со мной произойдет, да что со мной – даже с мамой, но существо мое не желало допускать, что не когда-нибудь и не с кем-то, а вот с этой дышащей старухой, прямо сейчас…
– А что вторая? – спросил я, чтобы оторваться от старухи Мальцевой.
– Там все в порядке, – сказала Валя.
– Сравнительно, – уточнила Надя.
– Я и имею в виду – сравнительно. Она-то думала – беременность, а оказалась опухоль. Удалили вместе с маткой. Двадцать три года, детей нет и не будет. А так все в порядке.
– Только бы не в наше дежурство проснулась, – вздохнула Надя. – Слезы начнутся – не могу.
– Тут заплачешь, – сказала Валя. – А вы кто по специальности, Сережа, что Михал Андреевич вас в отделение взял?
Господи, как я был благодарен ей за немедицинский вопрос! Я подсел к их столу и, заслонясь рукой от аквариума, с подробностями и долго рассказывал о своем институте, о лаборатории, где работал до армии, о городе, где ждала меня мама. Ужасно не хотелось одному возвращаться сейчас в палату, в которой тоже ведь люди мучились и долго умирали – как-то я внезапно это понял – на наших с Вовой замечательных кроватях. И я упорно сидел у поста.
Подходила дежурный врач Галина Николаевна, вместе с сестрами входила в палату, они вплывали в наполнявшую ее зеленоватую боль, а выплывали оттуда такие свежие, такие снежные и ясноглазые, что это казалось ловким фокусом. И я продолжал свое повествование о старшине Александро́ве, причем все глупое из нашей с ним междоусобицы куда-то пропало, а смешное осталось. И девушки улыбались, вертя бесчисленные тампоны. А Вову черти неизвестно где носили.
***
Явился он в двенадцатом часу.
– А, охмуряешь уже! – заорал он из конца коридора. – Молодец, боец, развивай наступление! Девки, какой прогноз у вас – жмурики ожидаются ночью? Или дадите поспать?
– Типун тебе на язык, обормотина! – рассердилась спокойная Валя. Надя покрутила пальцем у виска.
Я пожелал сестричкам спокойной ночи и поплелся за Вовой в палату.
Если когда-нибудь обормотина Вова размышлял о прошлом своей кровати, то в этот поздний вечер за ним было трудно заподозрить такое. Заснул он, во всяком случае, еще в полете на подушку.
Над моим изголовьем висел ночничок на изогнутой ножке. В казарме подобную роскошь было бы глупо увидеть даже во сне, но как же мне хотелось сейчас в казарму! Не надеясь, что этот первый мой день в реанимации когда-нибудь кончится, я включил ночник, достал из тумбочки роман и открыл наугад.
« – В него швыряли скамейками, – сказал Этторе. – Я был при этом. Я сам швырнул шесть скамеек.
– Вы просто жалкий макаронник из Фриско.
– У него скверное итальянское произношение, – сказал Этторе. – Где бы он ни выступал, в него швыряют скамейками».
Наверное, над этим надо было смеяться. А мне сейчас неловко было читать про эти скамейки, и я собрался с духом и выключил свет, готовый к мучительной борьбе с бессонницей. И уснул – мгновенно, обморочно, словно вместе со светом выключил себя самого.
***
Кто-то тряс меня за плечо. Да плевать я хотел! Ведь я был дома, подушка пахла мамой, а рота растворилась где-то в прошлых снах, и я теперь имел право спать сколько хочется, до упора…
– Да ну вставай же, Серый!
Так жалко и трудно было просыпаться, но сволочь Вова тряс меня:
– Ты, ну давай без понтов, в натуре! Подъем!
По коридору кто-то пробежал. Глухие голоса переговаривались коротко и зло. В отделении что-то случилось. Я смахнул с плеча Вовину руку.
– Уйди отсюда. Сколько времени?
– Прочухался, блин! Штаны надевай, поможешь.
– Чего тебе надо?
– Бабулю надо везти. Коньки откинула. Вставай, говорю, внизу тачка ждет!
– Какая тачка?
– Труповозка! Ты думал, такси? – Вова снова вцепился в меня, а голос у самого, при бравом лексикончике, был сдавленный.
– Замандражировал, что ли?
Мне нечего было отвечать. Никуда я не пойду. Не мое это дело, знать не знаю бабули. Вова близко склонился ко мне, проверяя, не уснул ли я снова.
– Серый, – засопел он, – ты мужик или что? Там кил сто верных, Серый. Слышь? Надька ногу ее приподнять, и то не могла…
Я отвернулся к стене, не желая даже задумываться, о каких он «килах» и при чем тут нога. Пошли вы все к черту, справлялись без меня, обойдетесь и дальше. А я не могу. Не могу, не желаю и никуда не пойду.
– Инь-циллигенция… – сказал брезгливо Вова. – А девки пускай надрываются. Замочить тебе в ухо, что ли?
Однако не замочил, просто выматерился и вышел.
А я закутал голову одеялом и влез под подушку, и все же отчетливо слышал возню в палате интенсивной терапии. Слышал, как стукнули об пол ножки носилок, заскрипела кровать, освобождаясь от тяжести, как Вова крякнул и что-то скомандовал, и ему ответили подвизгивающие от натуги голоса девчонок. Зашаркали по коридору тяжкие короткие шажки, мимо, мимо, несите это мимо, и поскорее, пожалуйста… Послышались глухие стуки по косякам выходной двери. Крайне неудобно протаскивать носилки в дверь втроем.
И вот уже шажки зашаркали вниз по ступеням.
Ну и все, ну и обошлись без меня, как видите…
Глава 5. Измерение температуры
За завтраком Вова презрительно косился на меня – я оказался, по его классификации, лажаком. Надю с Валей сменили на посту другие сестры, прилежно склонившие точно такие же клобуки над бесшумной работой, и вообще все утро в отделении держалась давящая тишина, даже бывший летчик не стонал, и только из кабинета начальника отделения доносились неразборчивые, перебивающие друг друга голоса. Там шел разбор причины смерти. Я ждал в коридоре.
Часов около десяти загромыхали стулья в кабинете, дверь отбросило натиском белых халатов, и в коридоре сразу стало тесно, шумно, и я прижался к стене, высматривая Зайкова.
– Михаил Андреевич!
Он оглянулся, не сразу узнав меня.
– А, это ты, рядовой… Как спал на новом месте?
– Плохо.
– Ну, друг, придется привыкать. У нас это случается. Составил список?
– Нет. Отпустите в роту, Михаил Андреевич, не смогу я у вас…
Зайков помял ладонью мягкое лицо. Он как будто здорово устал, хотя день только начинался. Подошел сухой лысоватый врач, сказал:
– Миша, результаты вскрытия привезли. Это ничего, конечно, не решало, но хирургия небезукоризненна.
– Ходов, не обобщай.
– Могу конкретно – Силкин опять напорол. Оставил пораженные участки. Аркашка Белоконь прооперировал бы ее с гарантией, но дед ведь за все хватается сам, а Аркашка только ассистирует и зубами скрипит на его работу, я у них на наркозе стоял.
Зайков покосился на меня и сказал:
– Займись больными, Ходов, мне надо тут потолковать. А что касается хирургов – за Силкиным есть кому исправить работу, за нами уже никого. Мы и упустили Мальцеву. Пойдем к тебе, Сережа?
В палате было пусто, Вова где-то уже хлопотал, пчелка розовая. Мы сели на кровати.
– Значит, тошно стало у нас? – сказал Зайков. – Кровь, гной, люди мучаются и притом умирают. Гадко, конечно. Приятнее нюхать розы и полагать, что жизнь бесконечна.
– Я так не думаю, Михаил Андреевич. Просто это не моя работа. Не могу я видеть, как они тут при смерти лежат…
– Представь, и я не могу.
– Ну, вы-то должны привыкнуть.
– Привыкнуть можно. Но тогда я уже не врач, а нечто прямо противоположное.
– Я не то хотел сказать. Не равнодушие. Умение смотреть на это все как на свою работу.
– Вот ты именно так и смотри. Для этого ты здесь и нужен, чтобы работать как все мы.
– Да не могу я как все вы! Меня учили электронике, а не медицине. Я крови не выношу, перевязки в жизни никому не сделал.
– Ну, старая песня. Дерьмо золотарям, шпана милиционерам, а с больными пусть возятся доктора. Им за это деньги платят.
– Да я не…
– Слушай, рядовой, давай по совести. Если ты можешь помочь спасти хотя бы кого-нибудь из наших умирающих, неужели ты не обязан это сделать?
– Но если я не могу…
– Им-то что до твоего «не могу»? Им надо жить. Твои отрицательные эмоции тут ровно ничего не значат. Жить, понимаешь?
Я молчал. После того, что было ночью, я понял, что еще недостаточно хорошо понимаю, что значит жить. Зайков поднялся с кровати.
– Когда будет список?
– Через час, – пробормотал я.
***
Прямо на глазах за окнами оживала весна. Тополя в аллеях окутались зернистым зеленоватым дымком, ивы выпустили по веткам глянцево-зеленую бахрому, а кусты сирени стали пышными и непрозрачными от свежего листа. Окно палаты мы с Вовой держали открытым весь день, а ночью оставляли распахнутой форточку, мы мерзли, зато в палате не оставалось реанимационного духа, а круто пахло прогретой за день землею, тополевыми сережками, плавленой канифолью и черт-те чем еще одуряюще-весенним.
Я работал с утра и до позднего вечера, пока паяльник не вываливался из рук, и все же в срок не укладывался. Оборудовать десять кроватей датчиками и провести по палатам проводку от них, разработать и изготовить «на коленке» устройство поочередного опроса датчиков, согласовать его с показывающим прибором, который я установил на посту у медсестер, да еще сверх обещанного обеспечить сигнализацию превышения температуры у больных, – ей-богу, сделать это все в две недели было невозможно. Зайков бесперебойно обеспечивал меня материалами – уж не знаю, где он это все доставал, – и все же провозилсяя без малого месяц и закончил работу к тому волшебному времени, когда и весна как будто прошла, но и лето еще не наступило. Четыре времени в году и четыре межвременья, а это лучшее из всех. Хоть бы не кончалось оно. Как и молодость.
В эти дивные весенние недели жизнь в отделении шла своим ходом, и рядом с нею, похрустывая мослами, ковыляла костлявая. И я не мог отсидеться от нее в палате, надо ж было все-таки выходить иногда.
Однажды вечером я увидел ее в коридоре. Она ковыляла на вихляющих голых костях с огромными шишками на месте колен, она хваталась трясущимися костями за стены, на ней полоскалась саваном больничная рубаха, а рядом шла, поддерживая ее под ребра, сочная рыжая женщина в ярком платье, жизнерадостная пестрота которого только подчеркивалась наброшенным халатом. От неожиданности я не сразу понял, что скелет в рубахе и есть тот самый летчик-испытатель, чьи стоны я слышал даже во сне вторую неделю подряд. Ужасно хотелось вернуться назад, но я собрался с духом и двинулся мимо этой пары. Летчик повернул ко мне обтянутое сухой кожей лицо с провалившимися, но полными блеска и ярости глазами и проскрипел:
– Мне лучше, парень. Идут они подальше со своим судном, я и сам уже могу…
И женщина, выпустив закушенную губу, сказала мне с сумасшедшей надеждой:
– Яблочко скушал. Ему уже лучше.
И опять закусила сочную, еще молодую губу. Ей было лет тридцать пять, а уж сколько ему – можно только догадываться. Кроме меня им никто не встретился в пустом коридоре, а поделиться радостью от съеденного яблока было необходимо. Вот, поделились и тронулись дальше, и свежее ее лицо было так перекошено, словно это ей, а не ему, доставлял мучения каждый шаг вдоль бесконечной стены. Так они и ушли от меня в обнимку – жизнь, кривящаяся мукой, и счастливо ухмыляющаяся смерть.
А для чего я вышел в коридор – нужно было поработать с прибором на посту. Дежурила сегодня Татьяна, старшая медсестра, похитившая меня из роты, как кавказский джигит невесту. С ней в паре была Фаина, бесцветная долговязая девушка, та ушла в палату ставить больному катетер. Мы с Татьяной молча смотрели вслед летчику и его жене, пока они не добрели в конец коридора, где был туалет.
Татьяна сказала:
– Ему мы хоть морфий колем. А ей как помочь?
– В чем помочь-то? – спросил я черство. – Грехи отмаливать?
***
Неприятную эту версию я слышал от медсестер несколько дней назад, работая так же рядом с ними на посту.
Удивительно, как удавалось сестрам узнавать подноготную больных, даже тех, кто попадал сюда всего на сутки и не мог разговаривать! Мистическое это свойство было из области парапсихологии и загадок женской натуры, при этом сведения всегда оказывались верными.
– Господи, да ты еще совсем телок, – сказала Татьяна. – Что же, что грехи? Пока он был здоровый и летал черт-те где, ну – гуляла. Может, он сам виноват. Зато когда заболел и без нее ни шагу, тогда поняла, что любит его одного. Очень просто, по-моему.
Нет, я знаю, что женщины рассуждают несколько иначе, чем мы, но всякий раз это несколько ошеломляет.
Неожиданно что-то грохнуло в конце коридора, хлопнула дверь туалета, и женщина закричала:
– Помогите скорей кто-нибудь!
В три скачка я обогнал Татьяну и увидел летчика-испытателя, сидящего на полу рядом с унитазом. Его мослаки, обвешанные лишней кожей, были беспомощно раскинуты в стороны, а жена тянула его под мышки, как из проруби, но он все застревал в углах кабины торчащими в стороны локтями. Я отодвинул ее и взял летчика под спину, под вялые холодные коленки, и поднял. Он весил не больше тридцати килограммов.
– Амба… на точку пришел… – просипел он мне на ухо, и в бешеных глазах его всплыли слезы, накапливаясь лужицами в глубоких глазницах.
Я перенес его в палату и осторожно уложил на постель, которую Татьяна со всхлипывающей его женой перед тем застелили свежей простыней. Бывший летчик прикрыл благодарно глаза, отчего из глазниц на подушку скатились две струйки. Я не мог больше выдержать этого и вышел.
Явился Ходов, дежурный хирург сегодня, и что-то они с Татьяной долго делали с летчиком – в палате звякали шприцы.
Я не пошел к себе, хотя и работать уже не мог, просто сидел на посту. Мне необходимо было дождаться Татьяну. Из всех, кого я узнал за эти недели в отделении, только она обладала редким свойством, которым обладала, например, моя мама, – вокруг нее постоянно держалось как бы теплое облако, которое, если ты оказался поблизости, понемногу прогревало и тебя насквозь. Это свойство чудесно еще тем, что оно неназойливо. Вспоминаешь о нем, когда надо, когда промерзаешь до самого желудка, как я сейчас промерз.
От летчика Татьяна вышла бледная, даже голубизна в глазах подвыцвела как будто. Она села за стол и положила лоб на сжатые кулаки. Я спросил:
– Они все становятся такими?
– Не обязательно. Но часто, – сказала она себе в запястья. – Кахексия.
Я понятия не имел, что такое кахексия, но я ее видел и нес на руках. Врагу не пожелаешь, что может сам с собою сотворить взбесившийся организм.
– Тань, а Тань, – сказал я. – Ты бы стала со мной так возиться?
– Так – как кто? Как она или как я?
– Как она.
– Она жена.
– Я это и имею в виду.
Татьяна скосила на меня глаз, влажный и блеклый.
– Это что, предложение?
– Еще чего. Просто вопрос.
– Ну и спроси Фаину, если просто! – разозлилась вдруг она. – И вообще иди отсюда, не мешай работать.
Никуда я не ушел. Мы молча продолжали делать каждый свою работу и не понимали сами, с чего вдруг поругались. Но все равно я отогревался рядом с ней. Потом пришла фаянсовая Фаина и принялась рассказывать, какие милые у нее дома попугайчики, он и она, и как они любят друг друга. Мне расхотелось возиться с прибором. Я поднялся и ушел в свою палату, не пожелав девочкам спокойной ночи.
***
За те недели, что я возился с измерением температуры, я осмотрелся в отделении реанимации и начал понимать его принцип действия.
Больные поступали сюда двумя потоками. Были так называемые плановые (плановые, ухмылялся Вова их бесчувственному состоянию), к приему которых после сложных операций готовились заранее и о которых было известно все – род болезни, возможные осложнения, – все, кроме исхода. И был еще самотек, плоды разнообразных несчастных случаев, от ребенка, вдохнувшего бусину, до молодца-десантника, поскользнувшегося в бане на обмылке. Самотек валился на голову в любое время суток, не спрашивая, есть ли в отделении места и умеют ли врачи решать очередную небывалую задачу. А уходили из отделения больные тоже двумя путями – либо на долечивание в другие отделения, и тогда благодарности и букеты от родных доставались профилирующим врачам, либо в морг, а в этих случаях благодарить за несколько прибавленных к жизни дней было уже некому; родственники же в этих случаях черпали утешение в жалобах на реаниматоров, иногда самому министру обороны.
Командовал отделением, как воинской частью, подполковник Зайков. Возглавлял отделение, как часть госпиталя, Михаил Андреевич Зайков, кандидат медицинских наук.
Был в отделении еще один подполковник с алхимической фамилией Геронимус (из литовцев, пояснял при знакомстве этот ласковый и улыбчивый толстячок, чтобы исключить возможные кривотолки), был еще один кандидат медицинских наук майор Хананьян, были в отделении два капитана, Ходов и Макаров, имевший кличку Адмирал, и была абсолютно штатская женщина, Галина Николаевна. Но лучшим врачом в отделении был Зайков. Когда он подходил к кровати, на которой лежал недвижно очередной выходец с того света, другие врачи с облегчением расступались, ненадолго слагая с себя ответственность.
Медсестер под командой Татьяны состояло в отделении девять. Все были молоденькие, от двадцати до двадцати трех, все приехали из разных городов Союза по распределению своих медицинских училищ, чтобы здесь отработать обязательные три года. Некоторые за эти три года выхаживали себе из оперированных лейтенантов женихов и уезжали с ними к месту дальнейшего прохождения службы, другие возвращались к папам и мамам, а на их места приезжали новенькие выпускницы, такие же юные, тоненькие и исполнительные.
Зато нянечки были из местных, женщины как одна молчаливые и двужильные, словно Зайков их отбирал по конкурсу. Было их четверо таких, а пятая, над ними старшая, тетя Пана, выделялась толщиной и необузданным языком. Ей ничего не стоило при Зайкове загнуть выражение, достойное строевого сержанта, и то же повторить при Галине Николаевне, и уж совершенно она обожала выразиться при них обоих – пускай смущаются доктора и делают вид, что ничего не расслышали. Щадила тетя Пана только девочек-медсестер, объясняя, что все у них впереди – мужья, мол, научат. Зато больных сокровищами своего языка не обделяла тетя Пана, будучи уверена, что крепкое слово не только душу облегчает, но и муки телесные. И часто оказывалась права. Военнослужащие встряхивались, как от звука боевой трубы, а щепетильная интеллигенция и женский пол от одного возмущения, случалось, поворачивали на поправку.
***
Рабочий день отделения начинался пятиминуткой в кабинете Зайкова. Если больные «шли» прилично, пятиминутка длилась полчаса, если кто-нибудь накануне или ночью умер – не менее часа, и тогда врачи выходили в коридор взъерошенные, злые, друг на друга не глядели. Самым недовольным бывал Зайков, как будто он поставил целью отделения исключить вообще летальные исходы, а отделение не справлялось.
После пятиминутки начинался обход, иногда заключавшийся в осмотре единственного больного, иногда – бывали заняты и все палаты – отнимавший полдня. Насколько мог я заметить, беда работала как косец – замах и срез, замах и новый срез, и чем длительнее бывал замах, тем гуще после этого валились люди под косою. Врачи поэтому не любили долгого покоя в отделении.
Закончив обход, реаниматоры отправлялись в операционные других отделений, где их работа была – наркоз.
Несколько часов спустя они сходились снова в ординаторскую, глушили стаканами нефтяной крепости чай и переговаривались вялыми жуткими фразами: «Выломал Федя грудину, а там вместо легкого каша…» – «Загружаю его, вроде спит, делают разрез – матерится…» – «Силкин шить уже не может, тремор не позволяет, иглу роняет в рану. Хорошо, Аркашка рядом, найдет и вытащит…» – «Зато Виталий работает – песня!» – «Глазной Виталий?» – «Нейро Виталий. Такое вытворял сегодня, старый черт. Мозга там не было, сплошная опухоль, он как-то все убрал» – «Помрет больной?» – «Все под богом ходим. Но Виталий дал богу шанс».
Одного за другим на громыхающих каталках привозили из операционных тех, о ком они говорили, и тетя Пана гаркала прокуренным сержантским рыком: «Углы не обколачивай, едрит твою масло! Гляди глазами, куда везешь! Повернись, повернись! Все косяки мне ободрали, шмаровозы!» Санитары отлаивались, увеличивая суматоху.
Больного надо было быстренько переложить на кровать, поставить капельницу, подключить по надобности искусственное дыхание или дать кислород, да еще бы в этой запарке не упустить его на тот свет. Конечно, все это только непривычному глазу казалось суматохой, на самом деле каждый знал, что ему делать, и исполнял быстро и точно, ошибки в этом отделении не прощались. Казалось, даже больной знает, как надо вести себя, потому и лежит бестрепетно, пока в его вену впивается очередная игла. Спустя какие-то минуты в него уже что-то вливается по трубкам, что-то изливается через зонды и катетеры, и это значит, что реанимация пошла полным ходом, хоть врачи уже занялись следующим больным.
Ре-анимация – оживление вновь. Первый раз человека оживила, одарила жизнью мать, а сейчас его вновь оживляют врачи. Иногда мне кажется, что им это стоит не меньше трудов и боли, чем матери.
Рабочий день в отделении конца по звонку не имеет, врачи расходятся, когда освободятся, а это случается и поздним вечером, но на работу положено являться к девяти ноль-ноль, потому что это армия, и порядок здесь армейский. На ночь с больными оставался дежурный реаниматор, две медсестры и нянечка. Ну и мы еще с Вовой.
Ох, как трудно было привыкать к этой маленькой, превосходно отлаженной системе планет, равномерно и без устали вращавшейся вокруг того, что и светилом назвать-то можно было с натяжкой, так — всего лишь гаснущее, подернутое жемчужным пеплом кострище чьей-то жизни, которое реаниматорам приходилось раздувать вновь и вновь, без отдыха и окончательного предела. В этой планетной системе я не мог почувствовать себя хотя бы приблудившимся астероидом, каким пристал к ней не ведавший сомнений Вова. Я просто дорабатывал измерение температуры, мечтая убраться отсюда, пока не кончилась полоса отсутствия смертей, удивлявшая даже врачей. Долго после Мальцевой, без малого две недели, исходы были сплошь благополучные.
***
Но через несколько дней после злосчастного приземления в туалете умер летчик, И это опять случилось в самое глухое время ночи, около четырех. Я давно заметил, что если нужно прободрствовать ночь – перед экзаменами ли, на боевом посту, в аэропорту в ожидании рейса, – то самое трудное время как раз четыре утра. Все становится безразлично, в голове противный зуммер и ни единой мысли, глаза закрываются сами собой. Перетерпишь полчаса – снова человек, только пришибленный малость. Я думал, что это лишь моя особенность, может быть странность, но в госпитале довелось убедиться, и не раз, что в сутках действительно есть роковое время, когда любой человек становится во много крат слабее себя самого дневного. Это время – четыре утра, когда в реанимациях умирают.
Никто на этот раз не бегал по коридору, Вовы вовсе уже не было в палате, а разбудил меня какой-то тяжкий, обрывающийся кашель.
– Кх-хы! – мокро бухало в коридоре. – Кх-хы! Я-а не могу-у…
Из родственников лежавших у нас больных только жене летчика было позволено оставаться в отделении на ночь, так что некому было убиваться в коридоре, кроме нее. Значит, кончилась хорошая полоса. Летчик умер. Это было невозможно, я ведь так недавно нес его на руках и помнил, как расплывались на подушке слезы, выбежавшие из глубоких глазниц, и голос его, эти стоны я слышал столько дней подряд, что они казались мне принадлежностью отделения, как сестры на посту или релиновый паркет. Нет, это невозможно.
В этот раз я не стал натягивать одеяло на голову, а надел пижаму и выглянул в коридор. Вова пронес носилки, не повернув ко мне головы, и втащил их в палату бывшего летчика. Бывшую палату бывшего летчика. Я заставил себя выйти в коридор и подошел к двери палаты, возле которой, как нищенка у церкви, опиралась спиною о стену бывшая жена бывшего летчика, и лицо ее было спрятано в ладонях, из которых текло по локтям, и рыжие волосы ее обвисли, и у лица тоже были мокры. Сквозь зубы, как бы сопротивляясь необходимости дышать, она долго втягивала воздух, а потом выкашливала его пополам со слезами: «Кх-хы-хы-хыыы…» Наверное, я должен был ей помочь – сказать что-то, подать платок, воды, или просто увести отсюда, – но я не решился отвлечь ее от горя, выслуженного ею. Я обошел ее и заглянул в палату.
Вова стоял у изголовья кровати, а Люся с Тамарой суетились, мешая друг другу, хотя всего дела было связать лежащему руки на груди и подвязать челюсть, отпавшую, как в беспамятном сне. Я смотрел на ставшие вдруг неловкими пальчики медсестер, на пронзительно белеющий в них бинт, который они так старательно вывязывали бантиком, словно он мог еще пригодиться. Не удержавшись, я взглянул на лицо лежавшего и не узнал его, обросшее серой щетиной, с разинутым безгубым ртом…
Люся с Тамарой завернули на тело края простыни.
– Ладно, Серый, подваливай, – сказал прощающе Вова. – Взяли его.
Да, разумеется. Я ведь затем и пришел, чтобы девочкам не пришлось надрываться. Но, с другой стороны, это же не старуха вам Мальцева, от него ничего не осталось, кроме каких-то углов, выпирающих из-под простыни. Да, я искренне хотел помочь, за тем и пришел сюда, но после Вовиного жеста, прощающего и приглашающего одновременно, я почему-то отступил опять в коридор и оттуда смотрел остолопом, как хрупкие сестрички, в ногах, и мощный, мечущий молнии Вова в головах взялись за концы простыни, и подняли с кровати провисший куль, и опустили его на носилки.
– Я помогу… – сказал я, но опять не двинулся с места.
Девочки взялись каждая за свою ручку, Вова крякнул, распрямляясь, и носилки выплыли в коридор.
– Вот понесли-и тебя-а… – заныла вдова и побрела за носилками, то и дело хватаясь за стену, потому что колени у нее подгибались как-то вбок и будто даже назад.
А я вернулся в палату и повалился лицом в подушку.
Было трудно дышать. Я все крепче вжимал лицо, и все равно висел в моих глазах застывший на половине пути от кровати к носилкам белый прогнувшийся куль. Зачем жил этот человек? Зачем я живу? Ладно, он жил ради риска, любой его полет мог оказаться последним, и нравилось ему это или большие деньги держали – теперь не имеет значения. Сожженные им эшелоны керосина давно рассеялись копотью в облаках и дождинками выпали на землю, а машины, на которых он взмывал, всесильный и недосягаемый, как маленький свирепый бог, давно отлетали ресурс и пошли в переплавку. Что осталось у него от прошлого, стоило лишь нескольким клеткам в его организме взбеситься? Воспоминания о том, как он жил ради риска, да неверная жена в раскаянии.
И все? А что ждет меня? Как кончится моя жизнь? Той ночью, вжимаясь лицом в подушку, я с полной ясностью и окончательностью понял, просто физически ощутил, что рано или поздно и моя жизнь кончится, я тоже стану когда-то всего лишь отвратительным предметом на носилках. И надо сейчас беспокоиться, с чем я к этому приду, чтобы не задаваться вопросами слишком поздно.
***
На следующий день, как бы в сохранение некоего высшего баланса, в отделении имело место чудо. Павел Петрович повернул на поправку. Это было так неожиданно и даже нелепо,что сам Павел Петрович узнал об этом едва ли не последним, и не от врачей, а от супруги, слегка озабоченной таким поворотом. Врачи, в возбуждении от исключительной удачи, забыли ему сообщить, что РОЭ внезапно упало и его состояние больше нельзя считать угрожающим. Правда, Павел Петрович не очень нуждался в таком сообщении, ибо никогда не терял уверенности, что выкарабкается, только о том и твердил на обходах, заставляя палатного врача Хананьяна гонять желваки по синим скулам. По объективным показаниям этот больной был должен экзодировать, и уж ему, как палатному врачу, было особенно тяжело слышать этот оптимистический бред.
А Павел Петрович взял да и превозмог объективные показания. Рана вдруг перестала гноиться. С суеверной безнадежностью, но скоренько Хананьян отправил его на операционный стол. По счастью, дело было вечером, по счастью, дежурил в хирургии Аркаша Белоконь и никто им не мешал обрабатывать рану столько времени и такими именно способами, какими они считали нужным, – а был испробован изобретенный Белоконем метод, который Силкин категорически проклял и воспрещал. После операции Павлу Петровичу зашили ужасную дыру на животе, оставив свисающую из шва дренажную трубку. Однако из последней, вопреки ее назначению, так ничего и не капало, пришлось через день трубку убирать, а еще через день отменили капельницу, с которой Павел Петрович, казалось, сросся навеки. Его перевели на питание бульонами, а он брюзжал на озадаченную супругу и требовал, чтобы она, от врачей потихоньку, принесла ему бефстроганов с жареной картошкой.
***
Несколько дней в отделении держался тихий праздник. Хананьян, тот и вовсе ходил с глуповато-счастливым лицом юбиляра, которому самому не верится, что доскрипел до немыслимой даты.
В эти дни праздника я начал рабочие испытания своей системы. Все шло нормально. Так и должно было быть, потому что расчеты я обыкновенно перепроверял, а все заказываемые детали Зайков доставал именно нужного номинала, без замен.
Теперь у каждого больного в палатах интенсивной терапии добавился, ко всем его трубкам и капельницам, датчик температуры в анусе, по тети-Паниному – в жопе. Провода от этих датчиков сходились к посту медсестер, где я поставил электронный термометр. К нему по очереди коммутатор собственного изготовления подключал датчики, и если чья-то температура превышала предел, допустимый в их тяжелом состоянии, тогда звонил особый сигнализатор. И отныне врач мог прямо с поста проверить во всякий момент температуру любого больного.
Новое занятие понравилось врачам, а Зайков вообще не мог пройти мимо поста, не пощелкав переключателями.
Медсестрам чудо техники нравилось меньше, потому что Зайков вменил им новую обязанность – каждый час записывать температуру в таблицы. Получилось так, что, избавив сестер от хождения по палатам с градусниками, я навалил на них канцелярской работы. С инженерной точки зрения это было некрасивое, недоброкачественное решение задачи, и я предложил Зайкову установить на посту самописец. Он помял свое обширное лицо и сказал:
– Ну вот, Сережа, ты уже почувствовал задачу. Хочешь ты или нет, а сегодня я оформлю на тебя запрос. В роте без тебя обходятся, как видишь, а здесь… Дело тронулось.
Он так торжественно сказал про дело, насмешливый обычно Михаил Андреевич, что все мои заранее продуманные доводы застряли в глотке. К тому же он был прав. Я почувствовал за эти недели задачу, и не только как инженер. Я начал чувствовать ее своей личной задачей на ближайшее время. Первый шаг я сделал и знал, каким должен быть следующий шаг, и следующий, и следующий, чтобы моя электроника помогла этим людям в их бесконечной распре со смертью.
Глава 6. Увлечения доктора Зайкова
Итак, возвращение мое к бордюрчикам в роте связи откладывалось на неопределенное время. Получив статус прикомандированного, я мог забыть о старшине Александрóве до той поры, пока не понадоблюсь в роте до зарезу, либо не закончу всей работы здесь, в отделении реанимации; оба этих события с течением времени делались менее вероятными. Скорее мог наступить конец моей службы в армии.
Располагая несколькими месяцами впереди, я строил крупномасштабные планы. Отработав измерение температуры, я собирался приступить к измерению частоты пульса, затем к частоте дыхания, после чего настала бы очередь артериального давления. К такому комплексу оставалось бы только подключить вычислительную машину, чтобы получился «электронный доктор», четвертый год действующий в одной ленинградской клинике.
Теперь я понимаю, что в размахе этих планов проявлялся мой тогдашний инженерный инфантилизм, счастливое свойство молодого специалиста, когда кажется, что главное знать, как сделать, а остальное само собой приложится. И теперь я понимаю, что опытный Михаил Андреевич сознательно поддерживал меня в моих радужных заблуждениях и, более того, сам с удовольствием в них окунался, когда показывал буклеты с описаниями «электронного доктора» и фотографиями – на них долгоногие медсестры опутывали проводами больных и все казалось так просто…
Да, «электронный доктор» был мечтой доктора Зайкова. Он мечтал о времени, когда не знающая отвлечений и усталости аппаратура будет следить за состоянием его больных, и у него появится предельно полная и достоверная картина этого состояния на протяжении всех суток его борьбы со смертью. Он мечтал о времени, когда электрический мозг ЭВМ возьмет на себя черновую работу сопоставления десятков параметров состояния больного, а ему, реаниматору, в первую же и важнейшую минуту предложит на выбор варианты диагноза и несколько направлений лечения. Он мечтал о времени, когда… ну и далее в том же слегка утопическом духе, поскольку окружной военный госпиталь и научно-исследовательский институт – это не одно и то же. Но Зайков мечтать впустую не умел, все существо его противилось созерцанию буклетов в ожидании светлого часа, когда отечественная медицинская промышленность снабдит его оборудованием.
При всей утопичности планов Зайкова никто не отменил закона, гласящего – глаза боятся, руки делают. Вот он нашел меня, увлек, вот я бог весть из чего слепил систему измерения температуры и уже представлял, как буду делать следующие системы. Если бы я (чем черт не шутит с молодыми и нахальными специалистами) – за несколько грядущих месяцев успел организовать сбор сведений о больных – пульс, дыхание, температура и давление, напоминаю, – то в качестве следующегошага Зайков вполне уже мог приобретать для отделения небольшую ЭВМ; тогда такие малышки, всего-то с письменный стол, выпускались для инженерных расчетов. И какой-нибудь другой солдат и инженер, уже из программистов, поселился бы в моей палате и занялся бы кодированием этой информации, вводом ее в машину и математической обработкой. Все это обошлось бы госпиталю недорого, гораздо дешевле, чем стоил «электронный доктор» ленинградским коллегам Зайкова.
Конечно, не все отделение реанимации разделяло с Зайковым его мечту. Зато она, преждевременная эта мечта, успешно разделила отделение.
***
Однажды вечером мы разговаривали с Зайковым об аналогиях в наших предметах – в медицине и электронике. (Если в первые недели он заглядывал в мою палату-мастерскую на бегу и по делу, то со временем стал наведываться чаще, а засиживался все дольше, особенно по вечерам, и про себя я удивлялся покладистости его супруги. И как-то незаметно оба мы пристрастились к этим посиделкам. Вова, хлопотун, вечно где-нибудь пропадал и не мешал нашим разговорам обо всем на свете. С каждым таким разговором, вроде не слишком-то содержательным, протаивала еще одна дыра в невидимой между нами препоне – звезды на погонах, возраст, невероятно разный опыт жизни, да и просто два обособленных «я»…) Так вот, начав с уподобления электрического тока движению крови в сосудах, мы перешли к сравнению электрического сопротивления с капилляром, конденсатора с желудочком сердечной мышцы, диода с сердечным же клапаном. Зайков имел прекрасно выраженный технический склад ума, так что проводить параллели мы могли до бесконечности, но где-то в области печени в дверь предупредительно постучали, и тут же она отворилась. Заглянул Геронимус, дежуривший в этот вечер.
– Не помешаю, Михал Андреич?
Он был полненький, крепенький и при том, что было ему за пятьдесят, не имел ни морщинки на тугом лице, ни седого волоска в аккуратном волнистом зачесе, сквозь который просвечивала, однако же, плешь.
– Да входи, – без особой радости сказал Зайков. – Случилось чего?
Геронимус вошел и брезгливо принюхался.
– Пока ничего не случилось. У вас что-то горит.
– Канифоль, – объяснил я.
– Фу, как воняет. В коридоре не продохнуть. Миша, а ведь сегодня отделение заполнено.
– Знаю, – сказал Зайков.
– То есть под завязку. Ни одной свободной койки.
– Знаю, – повторил Зайков. – Что ты хочешь?
– Ночью могут экстренного привезти. По самотеку.
Зайков молчал.
– Ну и куда мы его положим? – Геронимус пожевал тугими губками, не сводя с Зайкова озабоченных глаз. В их выражении я увидел знакомое – конечно, еще одно воплощение интересов дела.
– Стас, тяжелых сегодня только трое, – сказал Зайков. – Остальных завтра будем переводить в отделения.
– Завтра будет завтра, – еще озабоченней сказал Геронимус. – А экстренного могут ночью привезти. Ты-то спать уже будешь.
– Кого-нибудь из наших переправишь ночью в хирургию.
– А у них есть места?
– Для наших же на завтра приготовлены.
– Ну, разве что так… – пожевал губами Геронимус и неодобрительно оглядел мой рабочий стол, на котором творился нормальный радиолюбительский бардак. – Пошел я, Михал Андреевич.
– Иди, Станислав Казимирович, – сказал Зайков. – Больные как?
– Пока в порядке.
Геронимус вышел, медленно прикрыв за собой дверь, а Зайков покрутил головой:
– Будет еще один рапорт. Не дает ему покоя эта палата.
– Мы с Вовой можем и в каптерке где-нибудь, – предложил я. Не хотелось, чтобы из-за нашего комфорта у Зайкова были неприятности.
– Уж предоставь мне самому решать. Много ты в каптерке наработаешь…
До этого я знал, что увлечение электроникой обходится доктору Зайкову в существенные расходы из своего кармана – детали ведь надо было где-то доставать. В этот вечер я начал понимать, что и в прочих отношениях электроника обходится ему недешево.
***
Скоро я понял еще одну вещь: крайне занятого доктора Зайкова в мою палату тянула не одна лишь необходимость контролировать ход работы. Ему просто нравилось смотреть, как я собираю схему – как-то он проговорился, что приходит словно на концерт. Ну и мне, конечно, нравилось, что есть кому оценить мое искусство монтажа. Существует ведь монтаж нескольких родов. Есть монтаж неряшливый, когда детали распихиваются по плате абы держались, есть стандартный монтаж, когда все делается по ГОСТу и без души, встречается изредка монтаж красивый – как у меня.
Я не хвастаюсь. Все дело в том, что при каком-то особенном расположении деталей на плате, при каком-то сочетании их по цвету, форме и размерам возникает ощущение стройной слитности их в нечто почти одушевленное и почти прекрасное, единственно возможное и завершенное до абсолюта. То же может произойти с любым механизмом, со строительными конструкциями, с летательным аппаратом или целым заводом – с любым творением технической мысли. Всякий инженер меня поймет, хотя причины этого явления, как я их понимаю, могут покоробить гуманитария.
Ведь и любимые мои «Подсолнухи» Ван Гога представляют собой всего лишь мазки масляной краски разного цвета и величины, но эти мазки распределены художником по холсту в единственно возможном для «Подсолнухов» сочетании. Только это сочетание, никакое другое, соответствовало когда-то ощущению Ван Гогом букета подсолнухов в солнечный полдень, только оно и закрепило это бесплотное ощущение на куске ткани, вполне безразличном к нам с вами, равно как и к искусству вообще. И точно так же (да простят меня гуманитарии!) сочетание деталей на печатной плате отражает, кроме функции, еще и мое ощущение симфонической красоты движения электронов, мною, инженером, вырванных из мертвого хаоса материи и подчиненных одушевленной цели.
Конечно, я не могу быть уверен, что Зайков воспринимал мое искусство монтажа именно как род искусства, сам он этого не говорил. Но уж очень нравилось ему смотреть, как устанавливаются на свои места сопротивления и транзисторы в рукодельной моей, покрытой суставчатым узором плате, как припадает к их выводам шипящее, дымом окутанное жало паяльника и как, подержавшись секунду жидкими, стремительно тускнеют бусины олова, примораживая собою выводы к праздничной меди токоведущих дорожек. А уж когда это скопленьице только что бессмысленных предметов вдруг невидимым образом начинало вырабатывать электрические импульсы, когда абсолютно до этого неживой шаговый искатель, похожий на латунного ежа, оживал и сам собой начинал пощелкивать и переключаться, – тогда Зайков подскакивал на кровати и хлопал себя по толстым коленям, а я казался сам себе немножко графом Калиостро.
Но и осаживал тут же себя. Я-то знал, какими формулами описываются мои технические чудеса, а вот работа доктора Зайкова с каждым днем мне представлялась все более удивительной и неподвластной обыкновенному уму. Она ведь вообще не описывалась формулами.
Однажды я не удержался и спросил, как вышло так, что он, человек несомненно технический, увлекся медициной.
– Увлекся? – усмехнулся Зайков. – Неточное слово, по-моему. Долго складывалось одно к одному…
– Но ведь с чего-то и началось?
– Все с чего-то начинается, – согласился Зайков. – Просто однажды я убил человека…
***
Место засады выбирал Никита. Выбрал с толком – дорога в этом месте проходила между каменистым холмом и озером, застывшим в голых берегах, таких же плоских, как вся болотистая равнина кругом. Лес рассветно чернел верстах в полутора слева. Над озером слоилась серенькая кисея, натягивалась на топкий берег с вывороченным осокорем. Место правильное, никак его не обойдешь.
По проселку в сторону лесной деревни Гущи должны проехать каратели, у них такой приказ. А у Никиты приказ противоположный, каратели проехать не должны, и к этому приказу у него войско в семеро обозников, трофейный пулемет системы «брен» и два ящика немецких гранат с деревянными и длинными для удобства метания ручками. Комендатуре стало известно, что в Гуще партизаны развернули лазарет. Хорошо, что свой человек успел предупредить, так что теперь задача не пропустить по возможности фрицев, подержать по возможности, пока погрузят раненых и в лес поглубже отвезут.
По возможности, это значило — пока Никите хватит людей и гранат.
Позицию заняли перед рассветом. Четверых мужиков – у одного немецкий шмайссер, остальные с мосинскими трехлинейками – Никита расположил на высотке за валунами, отдал им оба ящика с гранатами. Начнут швыряться сверху, что твоя минометная батарея. Сам с «бреном» оборудовал окопчик у дороги, если по ходу карателей – за холмом, при нем вторым номером Вера Сумкина, из санитарок наиболее крепкая и на противника лютая (мужа, свекра и сына ее перед полицейской управой связали снопом и сожгли, заодно испытывая действенность поступившего на вооружение огнемета). Неразлучных же Драча с Мишкой, старого да малого, Никита укрыл под осокорем, давнею бурею вывернутым на берегу, если по ходу карателей – не достигая холма. По стратегической мысли Никиты, три этих позиции составляли мешок. На ком мешок затянется, не мог знать даже он, стратег из выздоравливающих и единственный боевой партизан в своем войске. Это зависело от многого. Поедут ли немцы на операцию сами, а если пошлют полицаев – то сколько, и дадут ли русским в сопровождение бронетранспортер.
Мишка с дядей Филей Драчом сидели на корточках в яме под осокорем. Ноги затекали, приходилось их выпрямлять – то одну, то другую, а места мало. Сквозь вздыбленное, перепутанное корневище хорошо просматривался холм и пустой, огибающий его подножье проселок. С озера плыл туманец, светлые клочья путались в траве и переплетениях мертвых корней, заволакивали взгорок. Дядя Филя ругался на это, а Мишку поколачивала дрожь. С прошлого лета он ждал в отряде боя, шестнадцать стукнуло, а все держали его при обозе, коням хвосты крутить с дядей Филей. Дядя Филя покосился, сам похожий на старого коня.
– Чего зубами ляскаешь?
– Свежо…
– На сухарь. Помогает… от сырости.
Он сунул Мишке черный в крошках махры сухарь и сам захрумкал тоже, рта не раскрывая, чтобы не очень звонко. Роса садилась на его усы, живыми капельками сбегала по вытертому добела стволу ППС.
Мишка обтер рукавом свой автомат, такой же как у дяди Фили «стечкин». На них, автоматчиков, Никита возложил задачу перекрыть противнику отступление. Мишка не сомневался, что перекроет, а дядя Филя свое бормотал:
– Чалый бабку зашиб, видел, нет? Погреть бы надо, как воротимся. Горячим хлебушком лучше всего, да где его возьмешь, горячий…
В куче камней на холме показалась рука с двумя растопыренными пальцами, махнула и пропала.
– Дождались, кажись, Михаил, – сказал дядя Филя. – А чего два показывал? Грузовика если два, то немцы. Погоди хрумтеть-то… Телеги вроде. Лошади. Ну, дай-то бог…
С их позиции, обращенной к холму, не было видно, как остановились вдалеке два пароконных тарантаса, набитых черными мундирами. Полицаи тоже были не лыком шиты, долго осматривали выгодный для засады одинокий холм. На переднем тарантасе поблескивали стеклышки бинокля.
Ничего не обнаружив подозрительного, тронулись. Половину пути до холма проехали и снова остановились, и опять сверкали стеклышками, обшаривая каждый камень и каждый куст; ну так ведь и Никиту не пальцем строили. Окопчик его за поворотом, а остальное войско заметите, только уже оказавшись в мешке.
Вскрикнула на озере лысуха, залепетала крылышками по воде, разбегаясь. Слышно было, как звякнули удила, и копыта переступили по мягкой дороге, трогая с места.
– Ух, поздороваемся с земляками, – прошептал дядя Филя, становясь на колени и автомат свой прилаживая на корень.
Если бы каратели решили проскочить опасное место с ходу, было бы лучше, даже Мишка это понимал. Но тарантасы катили не шибко. Копыта перестукивали размеренной трусцой, колеса на осях погромыхивали, возницы посвистывали, успокаивая лошадей и себя заодно. Вот копыта протукали рядом, нанесло конским потом, Мишка увидел близко людей в черной форме с голубыми обшлагами, и у него перехватило горло. Было что-то тошнотворное в этих небесно-голубых обшлагах и воротниках. Держа на изготовку карабины, полицаи смотрели каждый в своем направлении, обеспечивая круговой обзор, но по потным лицам было видно, что каждому хочется еще и оглянуться.
Дядя Филя нажал на Мишкино плечо и просипел, дохнув махрой:
– Чалому бабку погреть не забудь, если шо…
Мишка не слышал его. На задке второго тарантаса сидел с автоматом белобрысый парнишка, и ни черная с голубым чужая форма, ни черное кепи с кокардой не смогли переменить в незнакомого человека этого Костю Крысу. Крыса тоже его увидел. Никто из полицаев, по очереди оглядевших вздыбленную путаницу корней, не различил подозрительного, но Крыса был Крыса. В тот же миг, как встретились их с Мишкой глаза, он пустил в корневище очередь и спрыгнул с тарантаса, рванувшегося вперед на равномерный стук «брена».
Ухнули разрывы гранат, лошади покатились в песок, колотя копытами жалящий воздух, а черно-голубые фигурки с насекомым проворством побежали в разные стороны. Одна за другой они спотыкались, и после этого некоторые оставались лежать неподвижно, а некоторые открывали огонь, передергивая затворы и скребя дорогу носками добротных ботинок. Никто не пытался бежать назад, они понимали, что попали в мешок, но никто не знал, что отход им перекрывают всего два автоматчика, даже всего лишь один, потому что дядя Филя убит пулей из самой первой очереди боя. Бежал назад один только Костя Крыса. Он не был так опытен или так перепуган, как остальные, им управлял по-молодому точный инстинкт, и Мишка первый раз в своей жизни прицелился в живого человека.
Он нажал на спуск, но Крыса продолжал бежать, пригнувшись и петляя по дороге, инстинкт толкал его под корневище, единственное кругом укрытие, которое он сам и обезвредил. У Мишки взмокла спина. Он перевел предохранитель и еще раз нажал на спуск, особо уже не целясь, и «стечкин» загремел, задергался в его руках, и на Крысе разом в нескольких местах полопалась черная форма, и он, обмякнув на бегу, с маху ударился лицом в дорогу.
Гранаты рвались на дороге враз по нескольку, взметая в воздух невнятные ошметья и клубы вонючего дыма.
«Брен» молотил равномерно и безостановочно, как машина, и Мишка видел, как на пути пулеметной трассы разлетаются доски, ободья колес и куски лошадиного мяса, как прыскает фонтанчиками на дороге песок и неодушевленно дергаются распластанные мундиры. Двое, размахивая голубыми обшлагами, бежали вдоль берега, дымная струя метнулась за ними и опрокинула обоих в воду, взбурлившую красным. На холме часто хлопали винтовочные выстрелы, шмайссера не было слыхать. С дороги кто-то еще отвечал, и Мишка пустил две очереди в месиво колес, мундиров и ящиков, но там ничего от этого не изменилось, и он перестал стрелять и опустил лицо на холодный, волглый от росы рукав.
Он так ждал боя. Он хотел своими руками уничтожать проклятых гадов, не имеющих лиц и имен, а убил одного только Костю Крысу. Он готов был погибнуть в бою, но не думал, что можно погибнуть, не успев сделать ни выстрела по врагу, как погиб дядя Филя…
С холма спускались трое. Закинув руки на плечи Кулишу с Сухорученкой, Цыба обвис между ними, загребая одной ногой. Четвертого с ними не было.
Никита стоял на дороге с «бреном» наперевес и водил им, как пожарник на пепелище водит брандспойтом, готовый залить очнувшийся язык огня, но никто с дороги не поднимался. Только две лошади изредка вскидывали головы с оскаленными, кровью окрашенными зубами и снова роняли их на песок. Те трое подошли к Никите. Он спросил, не поворачивая головы:
– Захожий где?
– Убило, где… – пробурчал Кулиш. – Довысовывался.
Цыба простонал, когда его опустили на дорогу.
– Сухорученко, сходи погляди Драча, – велел Никита.
– Не идут они с Мишкой.
Сухорученко сходил, переступая через лежачих и оглядывая их, привел одного мокролицего Мишку.
– Драча прямо в голову, – сообщил он. – Я за телегами, что ли…
– Давай, – разрешил Никита.
Сухорученко закинул на плечо винтовку вниз стволом и заковылял к лесу, где были спрятаны подводы. Еще в Галиции, в первую мировую, он получил в окопах ревматизм.
– Кулиш, давай наводи порядок, – приказал Никита.
– Опять Кулиш, – буркнул тот, однако же достал из подсумка обойму, вставил в магазин и передернул затвор. – От, живодера нашли…
Никита поморщился.
– Ты ж у нас фельдшер. Вот и помогай, чтоб не мучились.
Сжав винтовку в здоровенном кулаке, Кулиш подошел к лошади. Та вздохнула, выворотила на него сливовый, налитый слезою глаз. Кулиш вдвинул дуло в ее запрядавшее ухо, отвернулся и нажал спуск. То же повторилось с другой лошадью. Кулиш закинул было на плечо винтовку, но Никита окликнул его:
– А этих?
Дырчатым стволом он повел на разбросанные по дороге черные мундиры. Не все лежали неподвижно. Один дышал судорожно и мелко, и всхлипывал, как после долгого плача, другой полосовал ногтями песчаную колею и подергивал ногами, словно силился убежать в страшном сне.
– Не могу, – сказал Кулиш. – Це ты сам, если хочешь.
– Я их знаю, – сказал Никита. – Ты-то не с наших мест.
– Я тоже их знаю, – сказала Вера Сумкина и потянула у Кулиша винтовку. – Дай-ка мне, я сделаю.
Кулиш не дал.
– Не суйся. Незачем бабе…
– Может, лечить их возьмешься, фельдшер? – зло спросил Никита. – Они твоих раненых ехали убивать. Или бросим так, пускай подыхают?
Кулиш молчал, глядя в сторону.
– Исполняй приказ!
Кулиш еще больше набычился, пробурчал:
– Я тоби не красный полицай. Раненых вбывать не можу и тоби не дам.
– Тьфу, дура! Я ведь их жалею, чтобы зря не мучились, пока подохнут!
– Може, и выживут.
– Выживут! – изумился Никита. – Так их же все равно расстреляют! Не сейчас, так после, какая разница!
– Нехай. По закону.
Никита махнул рукой. Он был вдвое моложе упорного Кулиша и власть над ним имел лишь краткосрочную, на один этот бой.
– Добродии какие… – сплюнула Вера Сумкина. – Законники. Они бы с вами не разбирались.
– Це ж воны, – отвечал Кулиш, перейдя окончательно на украинский. – Зараз пийдемо, Михаил, рахуваты трофею.
Мишка замотал головой. Он не мог видеть того, что творилось на дороге, и остался с Никитою, который все стоял, как с брандспойтом, с «бреном» наперевес. Поэтому он не видел, как Вера Сумкина обирала с убитых оружие и боеприпасы, как Кулиш брезгливо и бегло осмотрел одного за другим троих раненых полицаев и стащил их за вороты вместе, как он занялся четвертым, лежавшим у самого осокоря, и как в это время передернула затвор полицейского карабина Вера. Три выстрела ударили подряд на дороге. Мишка оглянулся и увидел только, как Вера Сумкина убирает выбившиеся волосы под платок. Кулиш громко выматерился, но с места не двинулся, потому что ничего уже нельзя было поправить. Никита запоздало гаркнул:
– Отставить, Сумкина! Приказа не было!
И Мишка понял, что она их все-таки добила. Но четвертый раненый, с которым на корточках рядом сидел Кулиш, был все-таки жив, и этот четвертый был Костя Крыса.
– Иди помоги ей, – приказал Никита Мишке, – а то она с ними Кулиша пристрелит.
Но Вера более ни на кого не обращала внимания, словно удовлетворилась счетом. Вдвоем с Мишкой они выволокли из-под разбитых тарантасов несколько ящиков с гранатами и пулеметными лентами, предназначавшимися для штурма лазарета, и целых три пулемета МГ, в дело полицаями не пущенных.
Подъехал Сухорученко с подводами. Вчетвером мужики снесли с холма Захожего, у которого пуля вырвала клок небритого горла. Мишка нес его ногу, стараясь не оглядываться. Потом долго вытаскивали из-под осокоря дядю Филю Драча, казавшегося некстати задремавшим, так спокойно было его лицо, только черный кружочек рядом с носом был на этом лице незнакомым и лишним. Из левой руки дяди Фили не сумели вынуть сухарь.
Своих убитых сложили на одну телегу, на другую погрузили раненых, Ивана Цыбу с Костей. Цыба попросил заложить сенца побольше между ним и полицайским щенком. На третью подводу погрузили трофей, порядочная получилась груда, и тронулись в обратный путь.
Тем временем в Гуще только успели свернуть лазарет. Кончился бы бой иначе, далеко бы уйти не успели. Только первые подводы с ранеными выезжали из деревни, когда с другого конца вошла в нее потрепанная рать Никиты.
Все двое суток, пока обоз добирался до глубинной базы, Мишка неотступно находился рядом с Костей Крысой, который не приходил в сознание. За полтора года, проведенных при отрядном лазарете, Мишка научился видеть кровь и смерть так, как видят их животные – без ужаса, без отвращения, неизбежной частью бытия, – но все же с ранеными не любил возиться, при лошадях было спокойнее. С Костей вышло иначе. И не только потому, что до войны они учились в одном классе. Две пули, застрявшие в Костином животе, выпустил из автомата Мишка, и эти две пули, мгновенно свистнувшие далеко отсюда, связывали их теперь невидимо и прочно, навсегда. Мишка сам себе не мог объяснить, почему это так. Было так.
Кулиш дозволял только смачивать Костины губы мокрой тряпицей, поить не велел. От воды у животников приключается антонов огонь, перитонит по-медицинскому. Он у животников все равно начинается, но если не поить, начнется позже. Мишка просил какое-нибудь лекарство для Кости, но Кулиш только рукою махнул. Тут не лекарство, операция нужна, а доктор ее на телеге не сделает, да и нечем сейчас. До базы дотерпит ежели, тогда его счастье.
Косте Красильникову, Крысе по-школьному, не было счастья. И не могло быть, даже если бы он выздоровел. Пленных партизаны не держали, а отпускать его, сынка начальника районной полиции, было не за что и опасно, зато расстрелять за что – уже имелось, несмотря на молодость.
Старший Красильников знал, что, в управе сидя, перед немцами не выслужишься, нужны дела. И окажись Мишка с Крысою лицом к лицу, Крыса бы опытно выстрелил первым, не вдаваясь в школьные воспоминания – он так и сделал, в конце концов. Но первым попал все же Мишка, просто не имевший другого способа остановить Крысу и заставить его выпустить из рук оружие. Но уж коли так, он должен был лучше целиться. Или не мешать Вере Сумкиной, пускай бы довершала свой суд, и все тогда осталось бы на местах – он, Мишка, по одну сторону войны, а Костя Крыса в голубых обшлагах по другую.
Теперь же, в продолжение двух суток тряски по колдобинам и гатям, Костя незаметно переставал быть врагом, ибо в животе его сидели две пули и мучился он несказанно.
Мишка смачивал тряпицу в кружке и прикладывал к его губам, схваченным черствою коркою, и видел, как с каждым часом меняется его лицо, желтеет и стягивается морщинами, и мальчик превращается в изможденного старца. Мишка все сильнее чувствовал свою обязанность удержать в нем жизнь. От Кулиша он знал, что всего-то для этого надо вынуть из Костиного живота две пули, вычистить гной вокруг них, посыпать порошком и все обратно зашить – но он не умел этого делать. Умел доктор. Мишка хотел быть доктором.
***
– …а был я тогда мальчишкой, так что этот случай основательно потряс меня, – сказал Зайков и добавил, увидев мое изумление. – В партизанах дело было.
– Вы партизанили?
– Ну, громко сказано, – усмехнулся Зайков. – При лазарете состоял. Там и увлекся, как ты выразился, медициной. Но автомат имел и даже раз в бою участвовал.
Этим он тогда и ограничился. Остальное я выведывал кусочками, когда удавалось навести его на разговоры о войне. Очень уж он не любил вспоминать то время. А что не выведал – я сам додумал. Почему-то мне было важно представлять себе тот бой так ясно, словно я рядом с ними сам лежал под вывороченным осокорем.
– Как вы к жизни относитесь, Михал Андреич? – спросил я однажды.
– С удивлением.
– Вам-то, медику, чему в ней удивляться? Биология ведь объяснила все.
– Ну уж не все. Главного не знаем – как возникла жизнь, какая сила движет эволюцией.
– Здравствуйте! Почитайте «Науку и жизнь», там все ясно написано. Жизнь возникла из нескольких аминокислот и их способности к воспроизводству.
– Ас какой стати аминокислоты начали воспроизводиться? Кому это понадобилось?
– Михал Андреич, бога нет! – предупредил я. – А воспроизводство есть, и не только у аминокислот. Кристаллы, например, – за милую душу воспроизводятся, были бы условия.
– Но в кристалле всегда содержался только кристалл, и ничего больше. А в самом первом комочке аминокислот уже заключались и будущие растения с животными, и города, и госпитали, и даже эти вот кровати, на которых мы сидим. Кто все это заложил туда?
– Да ничего там не было, кроме нескольких молекул. Все остальное развилось.
– Как развилось? Почему развилось?
– В результате естественного отбора.
– Скучный ты технарь, Сережа. Что, и кровати развились?
– Да при чем тут кровати? – Я начал злиться, потому что не находил на его простые вопросы настолько же бесспорных ответов. – Молекулы белков соединялись в группы, потом в клетки, потом в организмы. Организмы начали эволюцию к человеку, а человек понаделал себе кроватей. Что тут неясного?
– Хорошо, попробуем без кроватей, – согласился Зайков. – Объясни мне тогда, дарвинист Сережа, для чего отдельным клеткам понадобилось соединяться в организмы?
– Чтобы лучше жилось.
– Что значит лучше?
– Ну, дольше…
– Вот ты и не прав. Самый долговечный организм – простейший, одноклеточный. В любой тухлой луже живут сине-зеленые водоросли, и каждая – та первая водоросль, когда-то появившаяся на земле, только поделенная триллионы раз. Клетка водоросли бессмертна, пока ее не уничтожит посторонняя сила. Инфузория, не имеющая даже цвета, вечна. Амеба делится миллиарды лет, и каждая новая амеба будет существовать, пока восходит солнце и не пересох ее пруд. А если пересохнет, она же уцелеет в другом пруду. Простейшие переживут засуху, наводнение, оледенение, пожар, ядерную войну, и это будут те же самые простейшие, которые когда-то появились первыми в океане.
– Переживут… – фыркнул я. – Разве это жизнь, в тухлой луже?
– А чем тебе эта жизнь плоха? Обмен веществ такой же, как у наших с тобою клеток, а шансов на бессмертие куда больше.
– Зато бактерия не понимает мира, в котором существует. Обмен веществ – ее цель. Она не видит, не слышит, не любит, не думает…
– А зачем ей это? И разве нам с тобой понадобилось видеть и думать? Нам это дано и велено пользоваться. Кем?
– Михал Андреич! – взмолился я. – Ну в боженьку-то вы не верите, надеюсь!
– А почему тебе так хочется на это надеяться?
– Так анестезиолог же! С такой аппаратурой работаете! Подполковник, в конце концов!
– Ох, ну какой же ты скучный, Сережа. Не иначе, электроника тебя высушила. У вас ведь чудес не бывает, одни изобретения.
– Нет, вы не уходите. Вы что, на самом деле веруете?
– Конечно, рядовой ты мой электронщик. Может быть, не в Саваофа и триединую сущность, настоящая вера лишь с детства дается. Но в силу, которая зачем-то создала жизнь, не верить не могу. Я ведь знаю почти все, что должен сегодня знать врач, и использую это знание, как могу. Но бывает, что знание мое кончается, а больному все еще хочется жить. Что нам с ним остается, если знание уже помочь не может? Остается вера. Тогда мы с ним оба верим и надеемся на ту силу, которая всех нас когда-то вывела из сине-зеленой водоросли.
– Это вы о природе! – догадался я с облегчением.
– Ну, назови ее природой, если так тебе легче, – согласился Зайков. – Хотя это слово значит так много, что не значит практически ничего. Им удобно отгораживаться от непонятного. Так что валяй, соединяй себе дальше белки, развивайся по Дарвину.
И больше он со мной на эту тему не разговаривал.
***
Наблюдая за его работой и работой других врачей, я постепенно понимал смысл его слов. Эти люди собственную жизнь расходовали на поддержание жизни в других, сама работа заставляла их задаваться такими вопросами, какие в интеллигентском обиходе считаются, в общем, решенными. А реаниматоров вынуждает задаваться ими едва ли не каждый больной. Жизнь есть форма существования белковых тел, это так, но какая же мудрая сила управляет поведением белковых тел в бесконечных преобразованиях природы? В чем суть и назначение этой силы? И кто, в свою очередь, назначил этой силе действовать через бесчисленное совпадение случайностей? И не распределена ли в слепой вероятности случая некая еще более высшая, имеющая собственные цели закономерность? Стоматолог может не задаваться такими вопросами, реаниматор не может. Одного сострадания ему недостаточно, чтобы день за днем вливать умирающим литры растворов, откачивать из бронхов слизь, тампонировать отвратительные каловые свищи и гальванизировать трупы разрядами дефибриллятора. Чтобы проделывать это день за днем и год за годом, реаниматору нужна уверенность, что всякая без исключения жизнь имеет свой особенный смысл, выходящий за рамки семейных привязанностей и служебных функций. Иначе жизнь самого реаниматора лишается смысла и сводится к служебной функции.
Иногда Зайков засиживался у меня допоздна. Когда мы наконец прощались,я накрывал газетой осточертевший за день рабочий стол, открывал окно, за которым шумела свежею листвою весна, я облокачивался на подоконник и видел, как струятся и стекают на мокрый после дождя асфальт отражения фонарей на выпуклой крыше его «Волги», разворачивающейся к выезду. Обыкновенно рядом с Зайковым в машине сидела Галина Николаевна, которая по совпадению в те же вечера задерживалась в лаборатории. Вечерами, видите ли, она сама, не доверяя девочкам, производила какие-то специальные анализы, которым способствовала тишина.
Глава 7. Кошкин дом
После смерти летчика неделя проходила за неделей, больные в палатах интенсивной терапии сменяли друг друга и все до единого выживали. Такой устойчивой полосы благополучия не помнили в отделении и старались об этом не говорить, чтобы не сглазить. Одна тетя Пана, которая не верила ни в господа, ни в черта, ни в дурной глаз, открыто рассуждала о том, что причиною всему мои термометры.
– Как же им не здороветь, с током в жопе-то! – шваркала она шваброй по нашей палате. – Себе не втыкаешь ток. Воткни-ка – под потолком прыгать будешь. А над людьми изгиляешься…
Никаких нововведений в медицине она не одобряла. В анусе место клистиру.
– Нет у них там тока, тетя Пана, все изолировано, – оправдывался я.
– Рассказывай, болтун. Как же нету, если провода?
Тетя Пана знала раз и навсегда, что электричество берется из проводов, и отказывалась убирать у нас в палате, если на полу валялась хотя бы монтажная жилка. Переубедить ее было сверх человеческих сил. А до моего стола, где лежали целые мотки провода, она боялась дотронуться хотя бы шваброй.
– А как же Серый, теть Пан? – гоготал Вова. – Он вон по уши весь в проволоках работает, а живой!
– Покамест, – мрачно говорила тетя Пана.
Наиуютнейшей комнаткой в отделении была ее каптерка, где жили веники, ведра и швабры. Здесь не хранилось ничего из медицинского инвентаря, здесь пахло здоровой домашней чистотой, стоял пузатый плюшевый диван, ровесник сине-зеленой водоросли, и столик, за которым ужинал дежурный персонал. Каждый вечер около десяти сюда невзначай заглядывали и мы с Вовой. Столовский ужин к тому времени забывался, да и хотелось чего-нибудь острого, солененького, просто вкусного, как дома… А после ужина, за чаем, начинались тары-растабары, анекдоты, госпитальные новости, но из главных тем была, конечно, матримониальная.
– Ох, дуры вы, девки, золотые годочки здесь зря проживаете, – заводила обыкновенно тетя Пана. – Вон Любка из травматологии, уж на что лошадь, оторопь смотреть, а сразу капитана отхватила. И все руки-ноги на месте!
– Разведенный, наверно, – принижали девушки Любкину удачу.
– Нецелованный! Переводитесь в травматологию, пока молоденьки. Пройдет ваш век, и в урологии не нады будете!
Дежурные сестрички смеялись.
– Хомут надеть успеем, тетя Пана. Погуляем еще!
– Гуляки! С кем? – рычала она прокуренно. – С нашей дохлятиной, что ли? С ними запутаесся гулять – трубкой дышут, трубкой пьют, в трубку ссут, кавалеры. А для красы теперь и провода из задницы висят… тьфу!
– Зато у нас два ясных сокола, – кивали девушки на нас, и Вова довольно лупил себя по бугрястой груди, пижама на нем аж трещала.
– Ой уж соколы. Эти соколы давно по клеткам сидят, одни вы не знаете, дуры. Проситесь, говорю, в травматологию, покуда совсем не завяли!
Дежурный доктор хрустел огурчиком, интересовался:
– В чьих же клетках эти соколы, если не секрет?
– Да какой секрет, весь госпиталь знает! – удивлялась тетя Пана. – Вовку Фанька обротала, а Танька вот энтого нашего умника! Те девки правильные оторвы, не растерялись, а вы – тетери сонные и есть!
Вова помирал от хохота.
— Ох, сосватала, тетя Пана… Фанька! Сонька Лорен!
Мы тоже смеялись, потому что трудно было подобрать ему менее подходящую пару, чем наша Фаина, на свет рожденная специально, чтобы жить старой девой. Сухая, длинная, голубовато-белая и от стерильной чистоты даже глянцевая, она напоминала фаянсовую цаплю из тех, что украшают бабушкины телевизоры, и только кончик носа у нее был огненно-розовый, равно как мочки ушей и суставы пальцев. Ее единственную из сестер не стеснялись даже лейтенанты, когда им требовалось ставить катетер, и оттого у нее деликатный процесс шел гладенько и быстро, так что со временем она усовершенствовалась в нем до настоящего искусства. С ней было одинаково легко и больным, и врачам, ибо вместо пола у нее были служебные обязанности. Даже жизнелюбивый Вова, могущий мимоходом так страстно приласкать чей-нибудь висящий на плечиках халат, словно в нем находилась владелица, – даже он ни разу не ущипнул Фаину за какое-либо место – ну не было у нее таких мест! Что же касается нас с Татьяной, то и тут все сочинила тетя Пана. С самого того разговора у поста, когда упал в туалете летчик, между нами держались странные отношения.
Когда ее не было, хотелось ее увидеть, когда она дежурила – мы цапались из-за какого-нибудь пустяка. Уж какая тут клетка. Если говорить о клетке, то ту, на пороге которой я побывал, в руках держала медовая вологжаночка Люся.
***
Дни одинаковыми кольцами катились друг за другом, больные поголовно выживали, их увозили от нас в другие отделения по профилю, и там они выздоравливали, стало быть, потому, что никого не привозили обратно, как раньше случалось. Мои термометры тут были ни при чем, просто за окнами палат интенсивной терапии распускалось такое яркое, напористое, праздничное лето, что больному невозможно было не поправиться. Прямо под окнами нашего отделения кипел цветами и запахами розарий, поднимался шпалерами буйствующий виноград, и что ни день молодые лозы врывались в открытые окна и глянцевыми усиками хватались за капельницы и пахли… ах, как они пахли! Как будто бы и совсем не пахли, а привычная вонь камфары и гноя исчезала без остатка, и вся палата, от пола до потолка, наполнялась здоровьем и будущим.
А когда уходил за деревья жаркий день и голубел под деревьями прозрачный вечер, госпиталь затихал и даже самые тяжелые из наших больных успокаивались в наркотических снах. В черных окнах утверждались звезды, и наступала ночь, и вот тогда в нашу с Вовой палату заглядывала милая головка в белом клобуке:
– Мальчики, вы идете купаться?
А мы уже наготове и даже в плавках. Мы соскакивали с наших замечательных кроватей, мы натягивали пижамы, мы бесшумно, чтобы не разбудить дежурного врача, крались за сестричками по коридору и выскальзывали в дверь.
И ночь охватывала нас прохладой и чернотой. Фонари на территории не горели, чтобы не мешать спать больным. Мы брались за руки, гуськом брели на ощупь, и сталкивались, и влезали со сдавленным смехом в кусты, которых днем здесь не было, а над нами тополя огромным, взмывающим в небо шелестом шептали что-то ночное и безвременное, и когда становилось ясно, что мы заблудились, кто-нибудь натыкался на проволочную сетку, за которой слышались тихий плеск и мокрое фырканье.
Тут же черт-те откуда выкатывалась алюминиевая луна, и мы видели шары на колеблющейся черной глади. Это плавали под страхом выговора и лишения премиальных невесты из травматологии, а также – под страхом досрочной выписки и взысканий по службе – их выздоравливающие женихи.
Наши сестрички сбрасывали медицинские халаты, в купальниках превращаясь в обыкновенных девчонок, и, пожимаясь от прохлады, подходили на цыпочках к лестнице, впаянной в черное стекло. Они по-кошачьи пробовали воду ногой, а потом опускались в нее, замирая на каждой ступеньке и тихо повизгивая, пока не оказывались погруженными по шею. Я никогда так не мог, только сразу. Я соскальзывал в воду почти без плеска, и Вова искренне пытался так же, но бухался бревном, выныривал с шипящими бурунами вокруг и гоготал от прекрасного настроения, и тогда по бассейну катилось возмущенное шиканье. Появись дежурный по госпиталю – многим тут было бы несдобровать. Но дежурные были, я так понимаю теперь, достаточно мудры и великодушны – и не появлялись там, где в них не было ни малейшей нужды.
Мы плавали, перемещаясь от бортика к бортику, как шары в замедленном, вязком бильярде из сна, и всякую ночь луна высвечивала передо мною другое лицо – то хорошенькую лисью мордочку Вали, то гладкое, плавное, ждущее Люсино лицо с глазами треугольными от лунных теней и глядящими врозь, то из черни и серебра римский лик молдаваночки Нади, то насмешливое, с голубыми бликами в белках, скуластое лицо Татьяны. Грешен, в те минуты я каждой из них мог бы поклясться в окончательной любви. Но всякий раз не хватало решимости, я давал себе отсрочку до завтра, а завтрашним днем все оказывалось не так, или не совсем так, как было ночью в волшебном бассейне.
Днем к Вале, например, являлся из хирургического отделения супруг, которого она, вразрез с пророчествами тети Паны, выходила себе здесь же, в реанимации, полгода назад. Ему еще не сняли швы после последней из нескольких операций, поэтому он не купался с нами по ночам. При нежном имени – Женя Мелешко – он был огромной силы лейтенантище, удалой десантник и враль на удивление. Мне он нравился даже больше Вали, несмотря на ее гимнастическую походку и ноги бутылочками. Зато Женя мог с завтрака до обеда не умолкая рассказывать, как был сброшен с секретным заданием на один из высочайших в мире горных массивов (точнее он сказать не мог по государственным соображениям), и как замерзший парашют не раскрылся, и он, Женя, ахнулся на склон горы и остался жив только потому, что снег на склоне был свежевыпавший. Но пузо лопнуло. Не имело бы значения, с целым пузом ему замерзать на семитысячнике или с лопнувшим, но его, Жени, падение вызвало крупнейшую в истории того массива лавину, которая со скоростью звука или около того спустила его в теплую долину, по пути уничтожив восемнадцать овечьих кошар, метеостанцию и лыжный курорт. С лопнувшим пузом, двумя плитками шоколада и не выполненным по букве, но перевыполненным по существу заданием он месяц пробирался через упомянутый массив, покуда его подобрали туристы.
Остановить Женю мог только обед. Во всех вариантах его сочинений гвоздем было лопнувшее пузо, и оно у него действительно лопнуло, но не по секретному заданию. Он заработал вентральную грыжу, поспорив с одним штангистом, что толкнет норму мастера спорта в своем весе. Штангист твердо знал, что без специальной подготовки это сделать невозможно, но он не знал Жени Мелешко. Тот толкнул. И попал в реанимацию с обширным внутренним кровотечением и грыжей. Мне нравилось разнообразие, с каким он оформлял свой треп, а ему нравилось, что я слушаю и получаю удовольствие, а не доискиваюсь скучной правды. Так что днем я слушал Женю и видел, какими глазами смотрит на него Валентина, и русалочья вчерашняя ночь становилась такой же призрачной, каким был свет ее над водою.
Молдаваночка Надя при свете дня становилась еще красивее и превращалась в полюс абсолютной недоступности благодаря фотографии, которая в ее дежурство всегда стояла на посту в прочной рамочке и под толстым стеклом. На фотографии с усталой улыбкой смотрело несколько вбок настоящее чудо природы мужского пола. Римский бог – любой! – в свои лучшие годы показался бы сушеным сморчком рядом с этим молодым молдаванином при косых полубачках и шнуровидных усиках. Глядя на фотографию, наши девочки бледнели от зависти и уверяли друг друга, что такие все равно ни на ком не женятся и уж тем более не ждут, пока у всяких там Надек кончится срок контракта.
Иначе дело обстояло с Люсей. Днем меня тянуло к ней еще сильнее, чем во время ночных купаний, ибо день был ее стихия. Днем как следует были видны ее многоцветного золота, выложенные сложной короной, густые волосы, днем были видны ее медовые, с искрой глаза, очаровательно глядящие чуть врозь, и высокая шея видна, на которой кожа была нежно-белая, как пленочка на бересте, и туго спеленатая халатом талия, и неожиданно крепкие крестьянские ноги. Когда я днем на посту возился с прибором, Люся болтала со мной обо всем на свете, только не о том, что происходило с нами ночью. Да в сущности ничего ведь и не происходило, а случайные прикосновения в воде ничего не значили. Если я долго не показывался у поста, она заглядывала в палату, и мы опять болтали о том, о сем, о Вологде и северных монастырях, о ее родителях, о новом пятикомнатном доме, которому она единственная наследница, и о кулинарных талантах ее матушки, женщины культурной и приветливой. Болтая, она брала со стола какую-нибудь деталь, я отнимал, наши руки сталкивались, и во взглядах наших и прикосновениях проскакивали искрой ночные полунечаянные объятия в бассейне и влажные, невзначай, поцелуи. Тут-то мне и сказать бы, кажется, что едва не выговорилось ночью, – ан нет. Опять мешало что-то. Опять меня преследовали параллели с романом, который я здесь, в упоении электроникой, читал еще медленнее, нежели в роте. На этот раз меня преследовала Кэтрин Баркли, какой описал ее Хемингуэй и изобразил в иллюстрациях Верейский. Люся была ее совершенной копией, разве что глаза у Кэт смотрели прямо и лодыжки предполагались субтильнее, но все равно это была красивая медсестра, специально придуманная для раненого героя. В том, как бурно и без задоринки развивался наш с Люсей роман, просматривалась предопределенность, то есть то же принуждение, только со стороны судьбы.
Зато Татьяна не вызывала литературных ассоциаций, она была такой, какой ей хотелось быть при любых обстоятельствах, и не напоминала даже общее представление о старшей медсестре. Горластая и языкатая, она не давала спуску ни врачам, ни больным, ни уж тем паче подчиненным ей девочкам, которые ее прозвали Тигрой. Хозяйство старшей медсестры требовало твердой руки, энергии, профессиональных знаний – чего у Татьяны было более чем достаточно, и еще оно требовало степенности в поведении и осмотрительности в решениях – чего в ее характере не наблюдалось даже приблизительно. И как-то она управлялась. О какой степенности говорить, если от ее хохота приходили в сознание шоковые больные. Ей нравилось просто так, без повода, смачно шлепнуть по спине проходящего мимо Вову. Звук приятный получается, объясняла она, а у парня от боли слезы наворачивались, и целый день он разгуливал с малиновым отпечатком ее крупной ладони. Зато она была не только старшей медсестрой, но и лучшей медсестрой в отделении, врачи любили с ней дежурить, а больные всем другим предпочитали ее решительные и почти безболезненные процедуры.
А в бассейне не узнать было Татьяну. Молчаливая и словно чем-то в себе опечаленная. При случайных наших соприкосновениях она отдергивалась, как от удара током, а когда я озадаченно отплывал, она сама опять ко мне тянулась и опять отталкивала, и глаза ее просили о чем-то, чего я понять не мог. С ней я гнал от себя подальше желание объясниться кому-нибудь в любви, с ней особенно чувствовалось, насколько смешно и глупо это ненаправленное желание… Только брякни ночной Татьяне, завтра дневная разнесет тебя по камушку. Уничтожит, обхохочет, пригрозит принародно катетер поставить. Нет, не стану я ей признаваться. Тигра, она Тигра и есть.
***
Однажды, к концу своего дежурства, Люся сказала мне:
– Я торт испекла.
– Вкусный?
– Еще не пробовала. Но по маминому рецепту.
Это звучало как гарантия.
– Завидую твоим соседкам, – сказал я от всей души. – Завтра принеси кусочек.
– Торт – не борщ, завтра будет уже не такой. А соседкам можешь не завидовать, они сегодня в ночь дежурят.
– Одна будешь есть?
– Ну почему. С тобой. Приходи, если хочешь, индийского чаю попьем.
Мог ли я отказаться, полгода не пробовав сладкого, не пив чаю из чайника, а не из котла на пятьсот человек?
– Второй этаж, комната восемнадцать, – сказала Люся. – Найдешь, во что переодеться?
– Уж как-нибудь.
Будь ее комната на первом этаже общежития, для визита бы сгодилась и пижама, потому что вход и выход в этом случае бывает через окно. Второй же и третий этажи требовали гражданской одежды, в госпитальном вахтер не пускал и даже обязан был вызывать при обнаружении пижамы военный патруль. Но если ты приходил в гражданском, вахтер имел право не заметить ничего, кроме возникшего на конторке рубля.
Дождавшись окончания рабочего дня, я отправился за помощью к Емельяну. В рабочее время идти не хотелось, учитывая вероятность встречи с Гамлетом Суреновичем. Когда мы сталкивались где-нибудь на дорожке, он делал вид, что не узнает меня, однако в собственном отделении это бы далось ему труднее.
Емелю я застал за неожиданным занятием – он отпаривал свою сержантскую форму.
– Что ты делаешь, батоно Емельян? – удивился я. – Ожидается парад в психиатрическом? Или Гамлет пригласил тебя на именины?
– Почти угадал, инджинер! – расплылся в улыбке Емеля, окутываясь облаками, как молодой Зевес. – У Гортензии день рождения!
– Поздравляю. Сама пригласила или через папу?
– Нэ имеет значения.
Тут он был прав. От кого бы приглашение не исходило, значило оно одно – Емеля признан подходящей партией.
– Ну, ни пуха тогда, – пожелал я. – Дай на вечер «гражданку».
– Там, – кивнул Емеля на шкаф и бухнул утюгом по кителю.
– И рубль. Насовсем.
– Там, – кивнул Емеля на тумбочку. – В Кошкин дом собрался? Осторожно, сегодня проверка.
***
Забор, окружавший территорию госпиталя, мог составить арсенал для войска Александра Македонского. Пик хватило бы на всю Македонию, включая женщин и стариков. Щитов бы, правда, не хватило, зато за каждым могли укрыться трое рослых воинов, а из колонн бы получились превосходные тараны. Это был на удивление грозный забор.
Через дорогу от него стоял Кошкин дом, где в первых двух этажах коротали юные годы распределенные медсестры, а на третьем ждали отдельных квартир молодые семейные врачи. Свое название в фольклоре госпиталя Кошкин дом получил не из желания унизить его обитательниц, отнюдь, просто каждая инспекторская проверка в общежитии напоминала пожар в бессмертной сказке – “Тилим-бом, тилим-бом!” – во всяком случае, напоминала тем выздоравливающим, кому приходилось сигать полуодетыми со второго этажа.
От воинственного забора через клумбы и газоны сходился к Кошкиному дому веер троп. От каждой выломанной пики, от каждого дерева, склоненного над остриями, от каждой оросительной, но круглый год сухой канавы шла своя нахоженная тропа. Проверки не помогали. Никакие кары не могли изменить того факта, что в общежитии вечера напролет томились незамужние девы в расцвете лет, а на прямой от них видимости, в корпусах отделений, распирало жизненными соками солдат и лейтенантов.
Дождавшись сумерек, отправился торной дорожкой и я. Хоронясь у тополей, перебежками вдоль живой изгороди я, никем не замеченный, добрался до забора. Не столько боялся попасться в гражданском дежурному, сколько не хотел попадаться именно в этом гражданском, в безразмерно-бесформенных всеобщих брюках и рубахе в дикую розовую полосочку.
Я протиснулся между разогнутых в стороны пик, броском переметнулся через дорогу, а на той стороне сделался полноправным шпаком. Для вящей достоверности я сунул руки в карманы и зашагал, выворачивая наружу коленки и поплевывая, как в штатской жизни, впрочем, никогда не ходил.
Все подъезды Кошкина дома, кроме одного, были заколочены баррикадным горбылем. Вахтер, похожий на дьячка, жарко зевнул на мой рубль и продолжил читать газету. Как бы невидимый, я поднялся на второй этаж.
Коридор общежития был похож на коридор общежития и ни на что другое. В одном его конце, где кухня, трещало что-то жарящееся, в другом грохотали водопадами удобства. Между тем концом и этим тянулись в два ряда одинаковые двери, на которых вместо номеров приклеены были открытки с разнообразными цветами, от маргаритки до роз «президент», огромных, как капуста. Очень мило, конечно, но я не знал кода и никак не мог сообразить, какому цветочку соответствует число восемнадцать. Стучать во все двери подряд? Удовольствие небольшое, но что-то надо было делать – хотя бы во имя Емелиного рубля…
Тут из кухни вышло существо в линялом халатике, в косынке на преувеличенной и шишковатой от бигудей голове, с вилкой, на которой сидел набекрень румяный кружочек картошки.
– Привет. Чего ты здесь делаешь?
Господи, Татьяна. Не узнал. Теперь держись…
– А ты чего? – спросил я нагло, потому что боялся ее.
– Картошку жарю. Хочешь попробовать?
– А меня пригласили на торт.
Татьяна спокойно отправила в рот кружочек с вилки.
– А я-то думаю, для кого нынче Люсенька старается, – проговорила она не слишком-то внятно. – Ну и чего ты тут топчешься?
– Разобраться с вашей икебаной не могу. Где номер восемнадцать?
– Пойдем, провожу.
Только этого не хватало. Но делать нечего, поплелся я за ней, пытаясь угадать, какую штуку она отмочит.
– Вот – она у нас гладиолус, – остановилась Татьяна. – Жуткой красоты цветочек. Постучать?
– Да я уж сам, – пробормотал я, но она не только постучала, а и дверь отворила сама, не дожидаясь ответа.
– Люсенька, цветик, к тебе тут гость приблудился в удивительных штанах. Мужчина вроде бы. Голодный. Ты уж его прибери, а то не сманили бы…
– Спасибо, Танечка, родная, обязательно приберу, – сердечно отвечала Люся, подходя к двери. – Попьешь чайку с нами?
Она была великолепна. Она была в блестящем складчатом платье винного цвета и туфельках на высоком каблуке, добавивших стройности ее ногам. Не помню, чтобы я видел где-нибудь столь великолепную девушку. Татьяна ласково сказала: – Что ты, Люсенька, я не в форме, ты ж видишь. Весь ансамбль испорчу. Ой, да у тебя и свечи на столе? Шикарно. Будет что бедняге вспомнить – чаепитие при свечах. Желаю приятно провести вечерок.
– Спасибо, золотце, – сказала Люся почти с любовью. – Сергей, ты долго собираешься в коридоре торчать?
– Иди, Сереженька, чай стынет, – подтолкнула меня в спину Татьяна. – Вы только, ребятки, имейте в виду, что сегодня проверка. Чтоб для вас неожиданностью не было, если засидитесь за чаем.
– Не будет, Танечка, – сказала Люся с несомненной любовью. – Весь госпиталь в курсе, что сегодня внезапная проверка. – И захлопнула дверь, поскольку я уже был в комнате. – Ух, змеюка же… Садись к столу, Сергей. Опаздываешь. Я уж тебя заждалась.
Однако ж, как давно меня нигде не ждали… Люся чиркнула спичкой, и по очереди на толстых красных свечах поднялись почти невидимые лепестки огня. Она выключила лампу и тут же лепестки утратили прозрачность, сделались плотные, как добела раскаленные слиточки, и по столу от них разлеглись густые шевелящиеся тени. Люся снова изменилась, и я не мог оторваться от ее прекрасного и озабоченного лица.
– Что-нибудь у меня не в порядке? – спросила она, разливая по чашкам дымящийся бордовый чай. – Что ты так смотришь?
– Все в порядке. Просто я не знал, что ты такая красивая.
– Ты еще многого не знаешь, – сказала она загадочно. – Ну-ка, торт попробуй. Погоди, я сама положу.
Торт был – ммм… даже у мамы, не в обиду ей, я такого не пробовал, не говоря о магазинных. Этот торт сам собой распускался на языке в душистое облачко. И я заглатывал ложку за ложкой, забыв о приличиях.
– Что, неудачный? – забеспокоилась Люся. – Тесто плохо подошло…
– Во! – я показал палец. Она просияла: – Серенький, может быть, хочешь вина? Я как-то купила бутылочку…
Не дожидаясь, пока я разберусь в своих желаниях, она просвистела платьем по комнате и присела у тумбочки, и красноватый свет свечей мерцал на складках округлыми винными отблесками. Я не мог отвести от нее глаз, как не мог перестать пожирать этот торт. На зрение мое она производила то же ошеломляющее впечатление, что торт на вкус.
– Смотри какая, – сказала она и поставила на стол между нами пузатую черную бутылку с портретом некоего сказочного, в горностаях короля. – Португальский портвейн, между прочим.
– Ну? – изумился я, хотя не имел понятия, чем португальский портвейн отличается от отечественной бормотухи. Я никогда не пробовал португальского портвейна. И если бы только его. Я не пробовал также граппы, стрега, итальянского вермута. Кроме того, я не пробовал чинцано, кьянти, фреза, барбера, марсалы и капри, а также и кюммеля из бутылок в виде медведя – ровным счетом ничего из вин, которыми услаждался в романе лейтенант Генри. Зато он не пробовал нашей бормотухи. Единственное, что нас с ним объединяло, – Кэтрин. Причем мою я мог поцеловать, а в его придуманной Кэтрин плоти было не более, чем в пламени этой свечи – жар и блеск, а пальцы смыкаются в пустоте…
– Что ты делаешь?! Обожжешься!
– Нагар снимаю, – объяснил я. Вот же привязалась эта Кэтрин! Пусть себе тешится со своим алкоголиком, призрачная, как огонь свечи. Слава Богу, Люся у меня реальна, как сама свеча. Я взял ее руку, в которой был стаканчик с португальским портвейном, и потянул ее к губам, и попробовал вино. Оно было пряное, с резким запахом пробки и дубового листа.
– Что-то ты скоро насытился, – засмеялась она. – Тебе я тоже налила вина. Пусти.
Я отпустил и понял, что этого делать не следовало. Следовало поцеловать эту руку, раскрывшуюся навстречу моим губам. Но момент был упущен.
– Выпей, – с легкой досадой сказала Люся.
Я выпил свой стаканчик, чувствуя себя послушным идиотом, и ощутил буквальный смысл выражения – ударило в голову. В мозгу вскипели пузырьки, как в откупоренной минеральной. Стаканчик мой сам собой снова оказался полон, я послушно выпил и его. После третьего стаканчика комната как-то стеснилась и Люся сделалась заметно ближе, хотя мы сидели с ней по-прежнему по разные стороны стола.
– Ну-ка, закусывай, – велела Люся. – А то разберет, что я с тобой буду делать?
Я чувствовал лютый голод и тыкал вилкой в сыр и колбасу, необъяснимо вдруг возникшие передо мной на тарелочке. От торта крошки не осталось. Я запихивал в рот кусок за куском и все не мог насытиться, а Люся с печальной улыбкой смотрела поверх свечей, и мне было стыдно за приступ солдатского аппетита.
– Ы-хы… – промычал я с набитым ртом.
– Господи, ешь на здоровье. Тебе не скучно у меня?
Я энергично замотал головой. Мне не было скучно. Но она все равно поднялась и подошла к проигрывателю, который стоял на тумбочке, уже заряженный пластинкой. Кажется, это ей было скучно. Напрягшись, как удав, я проглотил здоровенный кус хлеба с колбасой – не жевать же его, танцуя с девушкой при свечах. В динамике вовсю заработал микроскопический оркестрик. Люся только обернулась, а я вот он, тут как тут:
– Потанцуем?
Она благодарно прикрыла глаза и протянула чудо что за красивые, до самых плеч открытые руки, и мы очень чопорно, соблюдая дистанцию, обнялись и закачались, переступая с ноги на ногу.
Никогда я не мог понять смысла этих движений. Почему надо обниматься именно так, для чего переминаться в такт музыке, а не приседать, например? Темное дело. Но все им занимаются с удовольствием, значит, есть какой-то смысл. Мы с Люсей топтались совершенно на месте, больно тесная была комната. У одной стены две кровати с тумбочками и у другой стены две кровати с тумбочками, посередине обеденный стол, а у окна стол письменный, так что в этой комнате можно спать, питаться и готовиться к экзаменам в институт, для личной жизни она не годилась. Даже танцевать здесь было невозможно, только топтаться на месте. К танцу эти глупые движения относились так мало, что мы с Люсенькой и не заметили, как музыка кончилась. Мы продолжали переступать с ноги на ногу, а между нами к тому времени не мог бы уже просочиться даже свет свечи. Какая, к черту, музыка, когда сквозь скользкий шелк я чувствовал ее всю – спина с глубокой ложбиной волновалась под взмокшей моей ладонью, и бедра по очереди упруго толкались в мои колени…
– Ой, пластинка же кончилась, – спохватилась она. – Пусти-ка. Слушай, проигрыватель поломался, кажется.
Действительно, пластинка бодро вращалась, звукосниматель комариком пел на дорожке, а настоящего звука не было.
– Контакт нарушился где-то, – сказал я. – Есть отвертка?
Она взглянула так, что я снова почувствовал себя идиотом.
– Я только выключу, – пробормотал я. – Зачем нам музыка, правда?
– Выпей еще, – посоветовала она с досадой, и я выключил проигрыватель и выпил кряду два стаканчика португальского портвейна, который нравился мне все больше, но странно действовал на язык – он как будто делался мне великоват.
– Потанцуем? – тщательно выговорил я.
На этот раз мы не стали топтаться на расстоянии а сразу обнялись так пылко и крепко, как в наше время умеют обниматься только футболисты после забитого гола. Меня окутал запах ее нежных, чуточку карамельных духов, сквозь которые все же сквозила медицина, и я старался не думать, что ей с такой же отчетливостью слышен запах неизвестно чьей заношенной рубахи в розовую полосочку. Люсино лицо, придуманное Верейским, запрокинулось, глаза закрылись, а губы, напротив, медленно приоткрылись, не оставляя сомнений в образе моих дальнейших действий – если я не был законченным идиотом, конечно… И я прикоснулся губами к мягким и сладким губам, и они отстранились, шепнули:
– Ты правда меня любишь?
– Не знаю, Люсенька, – честно шепнул и я.
– Ну тебя к черту, пусти!– и обеими кулаками она ударила меня в грудь. – Фу, не могу я… Пусти же, дурак!
Она так мотала головой, что шпильки повылетали и прическа ее рассыпалась. Я боялся, что, если отпущу ее, она упадет, опрокинутая этим стогом волос.
– Люсенька, да успокойся, ты что…
– Пусти!
Я отпустил. Она отскочила от меня к шкафу, сбросила туфли и рванула с себя затрещавшее платье.
– Отвернись! Чего уставился?
Ладно, я отвернулся. Стоял столбом и слушал злые шелесты и трески. Я ничего не понимал.
– Все, можешь повернуться, – была команда. – Сядь.
Она сама уже сидела за столом – в обыкновенном домашнем халате с унылым узорчиком, волосы скручены в узел, концы врастопырку и шпилька торчит. Я присел напротив.
– Я тебя обидел, Люсь?
– Свинья ты. Язык бы отвалился сказать, что любишь?
– А зачем?
– Зачем… – повторила она в стол. – Господи, как я измучилась с вами. И все порядочные, как один, все правду любят…
– Погоди. Кто – все?
– Ты думаешь, ты первый здесь отплясывал? – сказала она с нарастающей злостью. – Один про жену начинает рассказывать, какая красивая да верная, другой желает знать сначала, с кем и когда я спала и почему! Но ты всех переплюнул. Не любишь – и даже тогда не соврал, когда я в ножки, может быть, тебе за это слово поклонилась.
– Зачем тогда ты приглашаешь… нас?
Она смотрела на меня как на беспросветного, полного, клинического идиота.
– Уж не затем, зачем ты в гости собирался к девочке. Замуж мне надо, Сережа. Не понимаешь?
Я молчал. Глупо было бы оправдываться, что и я не за этим, мол. Тогда за тортом, что ли? Она же говорила тихо и как-то уж очень по-взрослому:
– Ты не поймешь, ты парень. Мне надо кормить кого-нибудь, обстирывать, рожать от него, а я пропадаю тут зря… Годочки мои уходят, а я накрашусь, и в зеркало смотрюсь…
– Люсь, ну не надо! – взмолился я, потому что в глазах у нее заблестело и губы мелко задрожали. – Уж тебе-то, при твоей-то внешности…
– Пропади она, внешность. Вот ты же меня не любишь?
Я затряс головой. Вовсе я не был в этом уверен, я ни в чем уже не был уверен, но она не обращала на меня внимания, продолжая: – И никто не любит. Почему? Загадка. Ладно, если бы из-за сыночка, так ведь и не говорю никому про сыночка сначала…
– Про какого сыночка?
– У меня сыночек есть. Три года. В Вологде.
И при этих словах так изменилось все ее лицо, такой пролился свет из глаз, что я думать забыл про какую-то Кэтрин, а видел только бесконечно милую растрепанную женщину, мать сыночка в Вологде, и понял, кажется, что, будь она такой всегда, отбоя не было бы от мужиков, желающих именно ею быть кормимыми и обстирываемыми. И только я собрался с духом, чтобы это ей сказать, как в дверь руководяще постучали.
Люся дунула на свечи, и мы остались в полной темноте.
– Живет у мамы с папой, – прошептала она. – Карточку покажу. Очень хороший мальчик.
– Ххык-хгмм! – прорычало за дверью и снова постучало, да так директивно, что, будь я этой дверью, отперся бы сам собой. Подошел еще кто-то, стуча военными каблуками. Под дверью проступала ниточка света, прерываемая топчущимися сапогами.
– Нет, наверное, никого, – предположил несвежий, в возрасте тенорок.
– Невозможно, чтоб нету, – недовольно сказал мокрый бас. – По храфику вот она значится, Белякова. Объязана находиться у койке.
– Может, в кино пошла? – продолжал предположения тенорок.
– Аха, второй час ночи. Тут она, у койке. С мужуком.
– Комендант, – прошептала Люся мне через стол, и я почувствовал на руке ее горячие пальцы. – С ним дежурный по госпиталю.
– Белякова, откройте, пожалуйста! – воззвал тенорок. – Вы спите?
– Фиг вам, – прошептала Люся.
– А мы сами с усами, – сказал с удовольствием бас. Хотелось за него откашляться. За дверью малиновым перезвоном пересыпались ключи – связка, видно, была преогромной – и начали по очереди тыкаться в скважину.
– Фиг вам всем, – прошептала Люся. – Я замок поменяла.
– С тобой не пропадешь, – сказал я шепотом.
– То-то… – палец лег мне на губы. – А ты меня, дурачок, не любишь…
– Ой, а что вы тут делаете, дяденьки? – пропел в коридоре знакомый голос.
– Все, сейчас выдаст, змея, – чуть не в голос сказала Люся. – В окно не побоишься?
– В помещение проникаем, что… – прохрипел озабоченно бас. – Ты иди куда шла, Хамаюнова.
– А зачем проникаете, Петр Хлебыч? – по голосу Татьяны видна была улыбочка до ушей. Эх, не миновать мне десантироваться из Кошкина дома. – Там ведь нет никого, а без хозяев нельзя. Если подозрение у вас, что плитку не выключили, так и плитки у девочек нет.
– Ты мне байки не пой, Хамаюнова. Вот он, храфик. По храфику Тындина, Бойко и Шарахвединова нынче дежурят, а Белякова объязана у койке находиться. Одна причем.
Ключи с неприятным хрустом въезжали в скважину и клацали, пробуя повернуться. По закону вероятной подлости может подойти и ключ от другого замка…
– Очумели вы, Хлебыч, со своими проверками, – засмеялась Татьяна. – Белякова сегодня ушла на подмену. Не в очередь.
– Но? – недоверчиво рыкнул бас.
– Кажется, я видел ее в отделении, – предположил тенорок, которому не очень нравилось участие в проверке. – Совершенно точно видел.
Ключ выехал из скважины, а следующий не въезжал.
Бас прохрипел недовольно:
– Слушай, Хамаюнова, это что за такой за Хлебыч? Дразнисся? Хлебович мое отчество, заруби на носу.
– Пойдемте, Петр Глебович, – сказал тенорок. – Все мы выяснили, с этой комнатой в порядке. Давайте заканчивать, мне надо в госпиталь.
– Надо им, надо, – бурчал, удаляясь, бас. – А потом у меня же отдельную комнату требовать будут, матери-одиночки…
– Отбой, гладиолус, – сказала в дверь Татьяна и тоже ушла.
– Ну надо же! – удивилась Люся и чиркнула спичкой. – Такого удовольствия себя лишила Тигра. Уж не тебя ли пожалела, Серенький?
Снова пламень утвердился на свечах, снова стол осветился – разоренный, уже не праздничный, с пустыми стаканчиками.
– Что будем делать? – буднично спросила Люся. – Пойдешь? Или останешься, раз уж Хлебыч тебя не засек?
Глава 8. Крайние меры
По закону парности весь следующий день тоже выдался из ряда вон, будто мало мне было той ночи в Кошкином доме. Вернувшись с обеда, я снова засел за работу, а вскоре Зайков заглянул, да и застрял, как с ним бывало. Он сидел на Вовиной кровати и рассуждал о том, что вычислительная машина «Проминь», продающаяся в салоне приборов по перечислению, не уступает, если вникнуть, а кое чему не придавать значения, машине «Дженерал Электрик», от которой сами калифорнийцы что-то не очень в восторге. Я поддакивал, но про себя знал твердо, что ни у «Проминя», ни у «Дженерал Электрик» лечиться не стану, пока есть на свете доктор Зайков. Лучшей в мире машине всегда будет наплевать, выздоровею я или нет. Помру я от ее ошибки – машина скорректирует программу и в следующий раз такой ошибки не допустит, уж за это я смогу быть на том свете спокойным. Все можно заложить в машину – любую информацию от датчиков, сумасшедшую точность вычислений, опыт всей земной медицины, только сердца не вложишь. А без сердца это уже не лечение, а текущий ремонт, как в автосервисе.
Дверь палаты приоткрылась, заглянула Галина Николаевна.
– Вы здесь, Михал Андреич?
– Сдается, да. Входите, милая Галина Николаевна, составьте нам компанию. Безумно интересный у нас разговор.
– Сейчас вам станет еще интереснее. – Галина Николаевна вошла, но осталась у дверей. – Только что был срочный вызов по телефону. Просят бригаду.
– Что случилось?
– Плохо было слышно. Перевернулась на дороге какая-то машина, что-то там военное, такое короткое слово… нет, вылетело из головы.
– Танк?
– Танк не машина, вы что, – обиделась Галина Николаевна. – Вы не думайте, что я совсем не смыслю в технике.
– Извините, доктор, – Зайков потаскал себя за мягкий нос. – Разумеется, танк не машина, а млекопитающее. Народу много пострадало?
– Двое очень тяжелых, а сколько всего – не сказали, с теми местные врачи справляются.
– Погибшие есть?
– Пока нет. Тем двоим, с черепными травмами, показана операция, а специалистов в районной больнице нет.
– Где находится больница?
– Урагановка какая-то.
– Знаю, километров триста отсюда, – сказал Зайков. – Натурально, тишайшее место на свете. Но ехать туда…
– Вертолет уже выделили. Ждут только нас.
– Тогда другое дело. Тогда можем даже успеть. Когда авария случилась?
Галина Николаевна посмотрела на часы:
– Два двадцать назад.
– Очень можем успеть, если быстренько соберемся. Нейрохирургам сообщили?
– Лично Виталий Максимович едет.
– О! А от нас…
– Могу поехать я, – сказала Галина Николаевна.
– Дудки, – возразил Зайков. – При всем вашем знании техники вы не представляете, что такое военный вертолет. Там вы сидите прямо в двигателе, а это очень громко. В конце концов я сам не против покататься на вертолете.
– Михал Андреич, не хлюздите! Я первая сказала, вон Сережа слышал!
– Н-да? Хлюздить нехорошо, вы правы. Тогда поедем вместе. Вы будете анестезиолог, а я реаниматор.
– Или наоборот.
– Не возражаю. Бригада что надо – нейрохирург, анестезиолог и реаниматор. Пусть попробуют умереть.
– И еще медсестра, – сказала Галина Николаевна. – Татьяна с нами просится.
– Само собой, там же молодые летчики, – хмыкнул Зайков. – Операционная хорошая в больнице?
– Сказали – есть. Без подробностей.
– Значит, будем рассчитывать на худшее. Наркозный аппарат хоть имеется?
– Да, но предупредили – газов к нему никаких.
– Спасибо, что предупредили. Сергей, разыщи-ка Вову побыстрее, пускай приготовит малые баллоны и сам приготовится с нами.
Мог ли я уступить такую поездку Вове?
– Вова зубы ремонтирует, – сказал я. – С утра орет в стоматологии.
– Ну и хватит ему орать, если с утра. Проветрится с нами.
– Михал Андреич, – сказал я, – он полмесяца с духом собирался. Пускай от души поорет. Лучше я с вами поеду.
– А с баллонами справишься?
– Обижаете!
Зайков призадумался.
– А как же ты в пижаме-то поедешь?
– А Вова как?
– Ну, Вова… Вова жук, он гражданку в два счета достанет.
– А мне и доставать не надо, – сказал я и открыл тумбочку, в которой лежал мой вчерашний наряд. Зайков с Галиной Николаевной переглянулись. Я тоже оказался жук.
– Собирайся, – разрешил Зайков. – Но смотри, оставишь меня на операции без газов… – и он крутанул кулачищем, как бы сворачивая чью-то шею.
***
Четверть часа спустя я грузил в подъехавший за нами армейский «уазик» все необходимое – баллоны с кислородом и закисью азота, ящик с инструментом, сумку со всяческой требухой – гайками, прокладками, трубками, – которая могла понадобиться на месте. Потом я перетаскал из отделения в машину хозяйство Татьяны – чемоданчики с укладками, биксы со стерильным материалом и хирургическим инструментарием, несколько портативных приборов. Ни словом она не напомнила про события вчерашней ночи, разве что была смешливее, чем всегда.
Пока я бегал туда и обратно, на заднем сиденье «уазика» терпеливо сидел майор громадной толщины, со щитами и скрещенными мечами в петлицах. Это был военный следователь, направлявшийся в Урагановку для расследования обстоятельств аварии. Со спины (я взваливал баллоны в «уазик» через задний борт) майора можно было отличить от Зайкова разве что по парафиновой лысине и количеству звезд на погонах. Наблюдая за моей беготней, майор утирал платком жемчужный пот на лысине и подозрительно сопел на мою невыразимую рубаху. Видимо, он постоянно находился в состоянии расследования.
Наконец из отделения появиласьбригада. Галине Николаевне предложили переднее сиденье, Зайков со следователем умялись на заднем, притиснув к дверце хохочущую Татьяну. Вольготнее всех устроился я – в багажном отсеке, где по бокам имелось еще два сиденья. И мы поехали с окраины города, где находился госпиталь, на другую окраину, где жил заведующий отделением нейрохирургии Виталий Максимович.
Он уже ждал нас перед домом. Был Виталий Максимович совершенно того же сложения, что Зайков со следователем, отличался от них только званием полковника и тем, что ел бутерброд. Он недавно вернулся с дежурства и еще не успел пообедать. Татьяна, завидев его с бутербродом, прямо покатилась от хохота.
– Татьяна, не сходи с ума, – забеспокоилась Галина Николаевна. – Не ставь нас в неловкое положение.
– Ниф-ниф, Наф-наф… – верещала Татьяна.
– Танька, перестань, – шипел Зайков. – Неуважение к мундиру.
– Ой, не могу, – стонала Татьяна, – мамочки, кончаюсь… и Нуф-нуф!
Утирая слезы, она перебралась, старательно подсаживаемая майором, через спинку ко мне в багажный отсек.
Зайков со следователем выдохнули и уплотнились, как сумели. Виталий Максимович передал мне через ту же спинку толстенный портфель, влез с кряхтением и принялся хлопать себя дверцей по боку. Он бил крылом, как раненая птица, пока не вылез шофер и не навалился на дверь снаружи.
Военный аэродром лежал в предгорьях, дорога предстояла долгая. Перегруженная машина шла не шибко, зато замечательно мягко. Когда Татьяна отхохоталась, я спросил: – Зачем ты Хлебыча вчера обманула?
– А зачем тебе это знать?
Поговори с ней. Я попробовал подступиться с другой стороны:
– А если бы меня застукали в восемнадцатой комнате?
– Шугнули бы обратно в часть. А Люське выговор. Но ей не привыкать.
– Кого же ты выручала?
– Уж не тебя.
– Ну и не Люську же?
– Себя. Доволен? Я взял с ее колена руку – крупную и смуглую, с розовыми ногтями. Она помедлила, но все же отняла.
– Хочешь, угадаю, какой на твоей двери цветок?
– Со своими комплиментами иди-ка ты знаешь к кому?
– Чертополох.
– Ну и что? – ощетинилась Татьяна. – Ты живьем его видел хоть раз? По-моему, так самый красивый цветок!
– Знаешь, я ведь там вчера остался. Под гладиолусом.
– Мне какое дело? – фыркнула Татьяна. – Не ты первый там остался, не ты последний.
– Но я там был первый и последний раз.
– Вот и все вы так, – неожиданно вздохнула Татьяна. – И чего ей все никак не повезет? Ведь красивая…
Я снова взял ее руку, живую и мягкую, как котенок.
– Добрый ты человек, Танюша.
– Глупости. Я одну себя люблю.
– Наговариваешь.
Над нами потряхивались медвежьи загривки трех поросят, аэростатами колыхались диагоналевые спины, золотились на плечах созвездия. За оконцем, врезанным в гудящий брезент, поворачивались мимо нас поля, за которыми голубели дымчатые горбы предгорий. Скоро мы должны приехать. Татьяна спросила: – Зачем ты мне это рассказал?
– Сам не знаю.
Она так резко выдернула руку, будто этим незнанием, а не тем, что остался под гладиолусом, я оскорбил ее. Сложная девушка.
***
Трава на аэродроме успела к июню выгореть и была охряная и мягкая, как верблюжья шерсть. Мы промчались по ней вдоль выложенной шестигранниками взлетной полосы и свернули на асфальтовую ленту, от которой в свою очередь, как от стебля цветы, ответвлялись ленточки поуже, и каждая кончалась круглой площадкой. На этих площадках сидели шмелями, развеся на стороны лопасти, головобрюхие вертолеты. Подле одного топтались люди, враз, как по команде, поглядевшие в нашу сторону.
– Где вас черти носят, братцы медики! – закричал командир экипажа, когда мы подъехали. – Полтора часа коридор для вас держим! Распаренно пыхтя, братцы медики вылезали один за другим – майор, подполковник, полковник… А командир экипажа был капитан, причем удивительно молодой, белобрысый и непредставительный, так что продолжать разнос у не имело смысла. И он, махнув рукой, полез в раздутое пузо своего вертолета.
– Шесть душ, – сосчитал нас пожилой бортмеханик в блестящем от масла комбинезоне. – А барахла куда вам столько? Не, не поднимемся.
– Это вы бросьте, папаша, – сказал следователь. – Я на таком вдесятером летал, в сложных условиях.
– У нас условия еще сложнее, – заявил второй пилот, возрастом старше своего командира, но званием ниже. – Мы одного бензина с собой запасные полтонны возим. Да и люди попадаются разные, товарищ майор, в смысле веса.
– Ваш бензин – ваши проблемы, – ответил ему следователь и полез в вертолет.
– А наш вес – это, братец, проблемы наши, – вздохнул Виталий Максимович, надкусил очередной бутерброд и полез за майором.
Я бегом перетаскал барахло от машины к вертолету. Зайков принимал его в дверях и передавал в глубину. С последним баллоном влез я сам, огляделся.
Вдоль выгнутых, с обнаженными ребрами бортов тянулись узкие дюралевые скамеечки, и это был пассажирский салон. Почти весь его объем занимала огромная желтая бочка, закрепленная растяжками. «Салон» ничем не был отгорожен от кабины, летчики восседали прямо над нашими головами.
Наверху заворчало, задрожало, лопасти в круглых оконцах поплыли, раскачиваясь и приподымаясь. Двигатель рокотал все громче, лопасти неслись все быстрее и быстрее, сливаясь в горизонтальный круг, а бортмеханик все оставался снаружи, наблюдая за работой любезного его сердцу винта.
Вертолет приподнялся на амортизаторах, и колеса уже почти расправились, освобождаясь от тяжести, когда он вскочил в дверь, захлопнул ее за собой и пробрался на свой насест – пониже летчиков, но все же много выше пассажиров. Ми-4 вырулил на асфальтовую полосу, разбежался по ней и неощутимо оторвался от земли.
До этого полета я не мог себе представить подобного рева – над головою бушевали непрерывные громовые раскаты. Я пробовал кричать Татьяне в ухо, приложив ладони рупором ко рту, но она не понимала меня. Я отвернулся к иллюминатору и подумал, благо мысли было слышно хорошо, что вот ходим мы по земле и смотрим в небо – ах, как хорошо там и заманчиво, а в небе летим – глаз не можем оторвать от земли, которая морщинится внизу однообразными рыжими волнами, такая скучная и надежная. Впереди и справа по курсу скакала по холмам крохотная наша тень, похожая на скорпиона. Иногда она налетала на скопления сереньких кубиков, которые от ее тычка, казалось, разлетятся по всей степи, но ничего такого не случалось, тень протряхивалась по кубикам и скакала дальше. Холмы, сколько глаз хватал, накрыты были реденьким плетением проселков, по которым изредка пылил грузовичок – словно муравей волочит комочек ваты.
Проплыли в желтой глубине под нами два совершенно круглых холма рядышком, и у каждого на вершине стог сена, опаханный кольцом для убережения от степных пожаров. Я постучал по Татьяниному плечу и показал на холмы – и немедленно был поощрен за наблюдательность тычком под ребра. Угомонись, показала мне Татьяна, сиди спокойно, как люди сидят. Вон как Михал Андреич, например.
Я отодвинулся от нее и увидел за бочкою Зайкова с Галиной Николаевной, сидевших рядышком, как голубки на архаической виньетке. Даже локтями они не касались друг друга, и не пытались разговаривать в этом грохоте, и глядели оба перед собою, на бочку, – но провалиться мне, никогда я не видел, чтобы люди такими глазами смотрели на бочку! Так можно смотреть на родное лицо или в зеркало, где отражается родное лицо, или уж, в крайнем случае, на предмет, который воображаешь зеркалом, отражающим родное лицо. Здесь был этот случай.
Я давно догадывался, что между Зайковым и Галиной Николаевной существуют иные отношения, кроме служебных. Из уважения ли к ним, или еще по какой причине, но даже наши девочки, большие любительницы и мастерицы почесать язычки, на эту тему никогда не судачили. Сам же я вопросов не задавал. Не слепой, слава богу, и дедуктивным методом владею не хуже сестричек. Да они особенно и не скрывались. Достаточно было видеть, как он изображает в отношении к ней неподкупную требовательность, а глаза при этом у него совершенно собачьи. Тот факт, что почти каждый вечер они уезжали на его машине, может, еще ничего и не значил, кроме любезности, но они и по утрам частенько приезжали вместе – если только он, по своему обыкновению, не раньше остальных врачей на полчаса. Да какие нужны еще факты, когда я собственными глазами видел однажды, как она на обходе, при всех, машинально поправила ему загнувшийся ворот халата и сама того не заметила. Зато заметили остальные врачи — и дружно сделали вид, что ничего не заметили.
Со мной Зайков семейными заботами не делился, конечно, но я и так представлял себе их достаточно живо. Жена, наверное, славянская копия красавицы Ануш, и дочка на выданье, копия матери. Все как заведено у подполковников медицинской службы. А мужа Галины Николаевны (она носила обручальное кольцо) я представлял кандидатом каких-нибудь нудных наук, вроде экономических, блестяще облысевшим и защитившимся к тридцати годам, и тогда же достигшим своего потолка. Зато сын Галины Николаевны к семнадцати годам вошел в сборную республики по, например, баскетболу и продолжает стремительно расти и совершенствовать свое мастерство, и уже теперь сын гораздо дальше от нее, чем муж. Тоже семья как семья, без неожиданностей. Другого объяснения не было тому, что вот сидят они сейчас в грохочущем военном вертолете и смотрят пристально в одно и то же облупленное место на яично-желтом боку бочки. Если бы сами они сейчас увидели покой на своих одинаково мягких, одинаково добрых и не очень красивых лицах, пришлось бы им перед всеми признать – в том числе и перед самими собой, – что как бы там ни складывалось все благополучно в семьях, а друг без друга они совершенно несчастны.
Смотрел я, и ох как завидовал их несчастью. Не иначе как было это несчастье с первого взгляда, и наверное оно только усугублялось с каждой следующей жизнью, возвращенной ими вместе оттуда. Каждый рожденный ими заново человек уносил в себе слиточек их существа и тем укреплял их внутреннюю связь, а они, конспираторы, продолжали обращаться друг к другу по имени-отчеству и полагали, что хранят свое несчастье в тайне. Смех! Им бы только разочек взглянуть на себя со стороны…
Татьяна давно уснула, привалясь к моему плечу. Я крепко обнимал ее, чтобы не сползла от тряски со скамеечки. Майор, надежно втиснувшись между шпангоутами, тоже спал, и капли пота крохотными радужками мерцали на его обширных щеках. Виталий Максимович от грохота и духоты утратил-таки аппетит и меланхолически разглядывал недоеденный бутерброд, не зная, куда его деть. Так миновал второй час нашего полета в Урагановку.
***
Бортмеханик обернулся, наконец, и показал на носовой фонарь. В зыбкой глуби там синела жилочка шоссе, пронзающая геометрический узор поселка. Вертолет, кренясь, описал над ним полный круг и круто устремился вниз, где в отдалении от крайних домов белела в поле у шоссе полотняная буква Т. Однако над нею вертолет завис, очень уж невелик был лоскут приблизительно ровной земли, ограниченный с одной стороны кюветом, со всех остальных сторон оврагами. На шоссе стоял «уазик», точно такой же, в каком мы приехали на аэродром, возле него придерживали от вихря фуражки три офицера.
Вертолет повисел, раздумывая, и все-таки опустился на траву, сдув в овраг полотняную букву. Гром над нашими головами постепенно умолк, настала изумительно тихая тишина, чистая и ясная, как вода из тихого колодца.
Пошатываясь и цепляясь друг за друга, бригада что надо выползла из вертолета на земную твердь, баснословно неподвижную. Последним вышел командир экипажа и немедленно, будто за этим прилетел, принялся кричать на встречающих лейтенантов:
– Пехота, ну вы где посадили меня? Тут полгектара ровного не наберется!
– А куда тебе больше? – удивлялись встречающие лейтенанты. – Вроде весь поместился! Знаешь, сколько с полгектара картошки можно собрать?
– Какая картошка? При чем тут картошка? Где я разбегаться буду, если что?
– Да ты истребитель, что ли? – удивлялись лейтенанты. – Куда тебе разбегаться-то?
– Пехота и есть, – горько сказал капитан. – Пехота с мотором.
И снова скрылся в своем вертолете, к которому все относились без должного почитания. А мы поехали в Урагановку.
В поселковом центре, отмеченном школой с одной стороны и выводком магазинов с другой, машина наша свернула с шоссе и покатила по немощеной улице, распугивая гогочущих гусей. Из-за штакетных заборчиков на нас глазели целые семейства – не каждый день в поселок нисходит с небес сразу столько военных начальников.
Больница оказалась более похожа на огромный парк, в котором затерялись голубенькие одноэтажные зданьица. Акации соединили над ними мелколиственные кроны, отчего на крышах, как и во дворе, лежала зеленоватая, в бисере солнечных точек тень.
Машину встречал у ворот очень худой, очень морщинистый, очень смуглый врач. Хоть был он выбрит и халат на нем хрустел от свежести, красные глаза выдавали, что побрился он и переоделся только к гостям, а до этого бог весть сколько работал без отдыха.
– Заждались вас… – говорил он каждому, кто выходил из машины, и сильно встряхивал руку. Заждались тут и меня, и майора, но тот снова влез в опустевшую машину и сказал: – Я на место аварии. Всем желаю удачи, товарищи.
И машина с майором уехала.
– Где пострадавшие? – спросил Зайков.
– Рентгенограмму делаем, – сказал морщинистый врач. – Раньше надо бы, но пока раздобыли пленку, с пленкой неважно у нас. Можем здесь подождать, сейчас их понесут из рентгенкабинета. С остальными ничего, с остальными я сам управился, но эти двое плохи…
– Кроме них, не было черепников? – спросил Виталий Максимович.
– Нет, остальные гораздо легче. Четыре перелома, вывихи там, ссадины, это все мы уже обработали. Одиннадцать человек пострадало. Но вот эти двое… В наших условиях, боюсь, даже вы им мало чем сумеете помочь.
– А покажите нам ваши условия, – попросила Галина Николаевна.
– Ради бога. Пойдемте тогда – прошу, вот сюда.
Он повел нас по кирпичной дорожке. То есть по дорожке шли мы, а он гостеприимно шагал рядом по траве и говорил, размахивая жилистыми руками:
– Пишу, конечно, по инстанциям, только им как об стенку горох. В облздраве нынче установка на централизацию, у них на все один ответ – сложных везите в район! А до района от нас сорок шесть километров, в центре области такие, как у нас один район! Два огромных совхоза на мне, народу в поселке живет столько же, сколько в райцентре, а у меня возможностей – фурункул вскрыть. Ну, аппендицит еще одолею, а как что серьезнее, так хоть заговаривай больного, чтоб до райцентра выдержал… Извините, коллеги, в сторонку. Вот как раз их несут.
И мы тоже сошли на траву, уступая дорожку пожилым санитарам. На первых носилках несли парня в солдатском белье. Голова его была забинтована сплошь, непроницаемым шлемом, только в щелке горели налитые болью глаза. Бинты на затылке пропитались и пачкали подушку клюквенными мазками. Руками парень стискивал шесты носилок, стараясь смягчить рывки и качку, и на стоящих вдоль дорожки нас он смотрел так, словно спрашивал, за что его наказали так внезапно и жестоко. Когда мы встретились с ним взглядами, он замычал сквозь бинты и попробовал приподняться – я единственный был здесь его ровесником, наверное, хотел о чем-то попросить, – но его уже пронесли.
Тот, кто был на следующих носилках, с первого взгляда производил впечатление безнадежного – даже на мой неискушенный взгляд. Руки и ноги его перемещались бессмысленно и плавно, пальцы судорожно вцеплялись во все, что попадалось в этих плавающих движениях, но тут же и отпускали, продолжая бесцельные поиски. Без сомнения, этот был уже «там». И я увидел, как переглянулись Зайков с Галиной Николаевной. Я и раньше замечал между реаниматорами этот быстрый перегляд: берем? Берем. Не подписываются бумаги, не берутся торжественные обязательства, но с этого перегляда больной вообще становится их больным, со всеми вытекающими отсюда изнурительными трудами, со всей – и не только моральной – мерою ответственности за чужую жизнь.
Черноволосая голова солдата моталась по подушке в такт шагам санитаров, он ничего не видел и был ко всему безразличен. На черных раздутых губах пузырилась розоватая пена, глаза почти заплыли от чернильных синяков, да и все лицо состояло у него из опухолей и кровоподтеков.
– Бедные матери, – сказала Галина Николаевна.
– Как это произошло, коллега? – спросил Виталий Максимович.
– Чья-то глупость, как всегда, – пожал плечами морщинистый врач. – Перевернулись на ровном месте, можно сказать… ну, не такое уж ровное, но там никто до них не переворачивался. Подробностей не знаю, ехали ребята на каком-то большом грузовике, что-то там с аппаратурой…
– Кунг, – вырвалось у меня. Галина Николаевна подхватила: – Слышите, Михал Андреич, кунг! Ваш танк тут совершенно ни при чем.
– Возможно, и кунг, не знаю, – сказал морщинистый врач. – Один из парнишек шофер, другой в это время находился в фургоне. И как будто бы корова, что ли, через дорогу пошла, так говорили. Ну, они левее взяли, а тут из поворота на них наш грузовик, совхозный. Растерялся солдатик, наверно, через кювет махнул. Уж не знаю, сколько раз они там могли перевернуться с откоса. Там балочка довольно глубокая.
– Но почему их только двое? – спросил Зайков. – С машиной должен быть сопровождающий.
– Был, лейтенант. Ну, тот-то выпрыгнуть успел, растяжением голеностопа отделался.
– А как совхозный грузовик?
– Там, слава богу, водитель оказался старый, опытный. Увидел, что на них военная машина прет, и вывернул в другую сторону. Врезался в кручу, конечно, народ из кузова повывалил, зато все живы и машина цела. Прошу, коллеги, в нашу хирургию, вы такую, наверно, давненько не видывали.
Следом за носилками мы вошли в голубенький коридор. Двери всех палат были настежь, больные нас разглядывали с вполне здоровым любопытством. На одной из дверей, закрытой, была табличка «Операционная», но и она при нашем приближении распахнулась как бы сама собой. Из-за нее выглядывала нянечка.
– Та-ак… – протянул на пороге Виталий Максимович.
Операционная была чуланчиком об одном замазанном белилами оконце. С потолка свисала на шнуре голая двухсотсвечовая лампа, свет ее кое-как отражался в остатках хрома на стареньком операционном столе. Покоробленная клеенка в пятнах делала его похожим на дыбу. В углу притулился наркозный аппарат, оформленный в монументальной эстетике пятидесятых годов. Больше ничего в операционной не было.
– Фурункулы, карбункулы, флегмоны… – пробормотал морщинистый врач. – А был, говорили, неплохим хирургом. Инструментарий вы, надеюсь, привезли?
– Мы всегда его с собой берем, – сказала Татьяна.
– А то у меня два скальпеля осталось. – вздохнул морщинистый врач. – Централизация…
Принесли из рентгеновского кабинета еще влажные снимки. Вечная загадка для меня – что они видят в этих мутных разводах и тенях?
– Этот, мне кажется, ничего, – говорил Виталий Максимович, разглядывая на лампу темноглазый ухмыляющийся череп. – Разве что ушибы сильные, но ничего опасного не вижу. Обойдется без трепанации. Это тот, кого первым несли?
– Тот, – подтвердил морщинистый врач. – Он и есть шофер, у второго голова поменьше.
– У второго и дела похуже, – бормотал под нос Виталий Максимович. – Трещины, вот и вот. Видите? Этого придется оперировать, и чем скорее, тем лучше. Долго ждать он не будет. Здесь хотя бы подлатаем черепную коробку, остальное все в госпитале. Тут одна челюсть чего стоит…
– Это который был в фургоне, – сказал морщинистый врач. – Как начал грузовик вращаться, всю аппаратуру с мест повырывало, парень как в мельницу попал. А челюсть – это какой-то крючок вошел ему под подбородок и дернул как следует. И ведь что удивительно, челюсть сломана в двух местах, а зубы до единого целы!
– Да, любопытно, – сказал Виталий Максимович. – Но челюсть не моя епархия, на челюсть есть у нас свои специалисты.
– А я бы все подряд чинил, – снова вздохнул морщинистый врач.
Тем временем нянечки втащили стеклянный столик, на котором Галина Николаевна с Татьяной принялись раскладывать свои стерильные свертки.
– Сергей, займись наркозом, – приказал Зайков.
Я сбегал к месту нашей выгрузки и принес баллон, который только назывался малым, а вес имел будь здоров, и заодно с ним сумку с ключами и требухой. Развернув наркозный реликт к себе задней стенкой, куда полагалось вставлять баллоны с газами, я тут же и увидел, что дело швах.
– Михаил Андреевич! – заорал я от неожиданности. — Не подходит!
– Что не подходит?
– Здесь штуцера не такие какие-то.
– Это как?
– Другая резьба…
Свирепо сопя, Зайков отпихнул меня и сам принялся лязгать ключами, хотя с первого взгляда было видно, что для этих ископаемых штуцеров наши гайки велики.
– Посмотри в запасе!
– Нет у нас таких гаек, Михал Андреич, и не было никогда. Тут другой стандарт…
Зайков ругнулся так, что сама тетя Пана им осталась бы довольна – громко и нетривиально.
– Всех поздравляю, дорогие коллеги! – поднялся он с корточек. – Аппарат для наркоза есть, газ для наркоза есть, а наркоза не будет!
– Миша, ты шутишь? – обернулся от своего портфеля Виталий Максимович.
– Веселюсь. Гаечка тут у нас не того размера. Тьфу!
– Что, и ничего невозможно сделать? – посмотрел на меня Виталий Максимович. Я сквозь землю готов был провалиться. Поняв это, он потерял ко мне, ставшему бесполезным, всяческий интерес.
– Может, ребята, эфиром его загрузите?
Зайков с Галиной Николаевной переглянулись. Она сказала: – Тяжелый слишком. Боюсь, после эфира мы его не выведем. И с целым-то черепом эфир не всегда переносят…
– Хорошо, что будем делать? Решайте быстрей, реаниматоры. Вечно что-нибудь с вашими гаечками…
– Только везти, – сказал Зайков.
– Больше ничего не придумаешь.
– Может, в райцентр? – сказал морщинистый врач. – Дорога ремонтируется, правда, но часа за два…
– А до госпиталя три часа с небольшим, – сказала Галина Николаевна. – Зато наверняка, без сюрпризов.
– А вы его продержите три часа? – спросил Виталий Максимович.
– Где два, там и три. – Галина Николаевна принялась укладывать по биксам свертки. – Все равно ему деваться некуда, и нам деваться некуда. Будем держать.
Я бы мог предложить еще один выход. Окажись поблизости токарный станок, а к нему подходящая заготовка и подходящий резец, я бы в полчаса выточил гайку. Но в этом сундуке, состарившемся без употребления, могла оказаться еще какая-нибудь неожиданность, да не одна. А у реаниматоров будет украдено время, которое они уже начали отсчитывать, как собственный жизненный срок.
К вертолету мы подъехали санитарным автобусом, в котором, подвешенные в два яруса на специальных петлях, раскачивались носилки с ранеными. По мере нашей выгрузки лицо у бортмеханика все более вытягивалось.
– Командёр! – крикнул он в дверь вертолета. – Ты глянь, сколько их стало!
При этом с нами не было майора-следователя, который застрял на расследовании.
Вечерний ветер шевелил травостой вокруг вертолета и покачивал лопасти. Ветер этот скатывался с недалеких гор, темнеющих на востоке, и нес в себе запахи зверобоя и снега.
С погрузкой в вертолет получилась морока. Бочка выпятила свой яичный бок прямо против дверного проема, и носилки не желали пролезать по единственно возможному извилистому пути. Уж и летчики изнутри помогали, и мы пихали снаружи по-всякому – напрасно. Пришлось того, который без сознания, припеленать к носилкам простынями и протиснуть мимо бочки, повернув на девяносто градусов. Ну а там, в носовой части, носилки превосходно поместились на полу. Другого, с обмотанной головой, мы с Зайковым внесли на руках – опять он мычал мне что-то, хлопал по плечу, – а следом отдельно втиснули носилки, на которые его и уложили.
Закончив всю эту возню, мы, запыхавшиеся, расселись по лавочкам и приготовились взлетать. Командир мрачно сказал со своего насеста: – Все засунулись?
– Все. Можно ехать, – сказал Виталий Максимович, старший здесь по званию.
– С такой нагрузкой не поднимемся, – сказал командир.
– Гарантия, – поддакнул бортмеханик.
– Как это не поднимемся? – удивился Виталий Максимович. – У вас приказ, товарищ капитан.
– Ясно, – сказал капитан. – Попробуем подняться на приказе.
И винт начал неторопливо раскручиваться, чиркая лопастями по низкому, налитому блещущей алостью солнцу.
Вращение винта все убыстрялось, и вот он уже ревел над нами и бешено тащил к земле воздушный столб, словно задался целью обрушить это позлащенное закатом небо. Вертолет приподнимался и снова оседал, и было видно в носовой фонарь, как колотится вокруг него и припадает к земле трава. Бортмеханик страдал, злобно глядя на нас. Но вот грохот уменьшился, винт замедлил кружение и плавно остановился.
– Таким макаром, – сказал командир экипажа. –Одного приказа маловато будет, товарищ полковник, давайте еще какие-то меры принимать.
Все снова вылезли из гулкого вертолетного чрева в степную тишину. Санитарный автобус стоял на шоссе, к нему уже пристроилась гирлянда любопытных частников и грузовиков.
– Решайте сами, кого оставлять, – сказал командир. – До города отсюда езды часов восемь. На машине к утру будете дома.
– Как бы нас не прибавилось, – заметил Зайков. – Кажется, майор поспешает.
В самом деле, к гирлянде на шоссе подкатил армейский «уазик», из него задом выбрался в самом деле наш майор. За ним вышли еще двое офицеров – один щупленький, с петушиной осанкой, другой представительнее, но в одном сапоге. Второй сапог он нес в руке. Поддерживая с обеих сторон разутого товарища, офицеры перебрались через кювет и направились к нам. А я отступил и задом-задом допятился до вертолета, и влез в него, не имея другого укрытия в чистом поле, и дальнейшие события наблюдал в уголок иллюминатора, потому что те двое офицеров были капитан Великанов и лейтенант Гена Белоконь. Вот кого не чаял я здесь увидеть.
– Уж мы не рассчитывали вас застать! – майор снял фуражку и промокнул платком лысину. – Наладились с лейтенантом на машине ехать!
– И ехайте себе, чего переналаживаться, – нервно сказал бортмеханик. – Без вас тут движок надрываем зря!
– Да мне и не к спеху, – согласился майор. – Только вот товарищ лейтенант чего-то жалуется на ногу.
– Сустав распухает, болит, – подтвердил Гена. Он был очень бледен и безостановочно перебирал губами. – Горит нога…
– Так и положено при растяжении, – сказал Зайков. – Ну-ка, покажите.
Присев, он поставил Генину ногу себе на колено и осмотрел повязку, крепко щупая голеностоп. Гена вскрикивал.
– Сделано все правильно, – поднялся Зайков, – госпиталь вам не поможет. Даже ехать на машине не обязательно, лучше вернуться и лечь.
– А вдруг там трещина?
– Сделайте в больнице снимок. Там замечательный врач, можете ему довериться.
– Зачем доверяться кому-то, когда у меня брат хирург? Майор Белоконь, вы должны его знать.
– Ну как же. Я и смотрю, кого-то напоминаете… Как брат хирурга, вы должны понять положение – машина перегружена, а мы тут топчемся, не знаем, кого оставить. Раненые ждать не могут.
– Он тоже раненый, – заговорил капитан Великанов, дотоле оценивавший ситуацию. – Кого и оставлять, но только не его. И я, пожалуй, с вами полечу.
Бортмеханик расхохотался, как оперный дьявол:
– Во дают начальники! Да пусть они сами летят, командёр, а мы цветочки останемся нюхать!
Командир усмехался. Майор сказал:
– Зря торопитесь, капитан Великанов, ничем вам в штабе округа не помогут. Не отдам я это дело другому следователю, сам вас доведу. Ответственность гарантирую в полном объеме. А если по штабу соскучились, поедемте со мной в машине, все веселее.
– Я сам решу, с кем ехать, – бросил капитан Великанов. – Пострадавшие – мои люди, я и буду их сопровождать. Идите, занимайте место, лейтенант Белоконь.
Гена захромал к вертолету, а за ним, высоко держа головку в фуражке с высокой тульею, последовал капитан Великанов. Командир вертолета продолжал саркастически усмехаться, ничему уже не удивляясь, второй пилот развел руками, бортмеханик делал ртом рыбьи круглешочки. Все запуталось.
Слава богу, в армии какой угодно узел разрубается приказом старшего по званию.
– Миша, я тебе припомню ту гаечку, – сказал Виталий Максимович. – Значит, так, товарищи. Чем без толку препираться, будем действовать методом исключения. Начнем с меня. В дороге я абсолютно не нужен, в госпитале есть дежурный нейрохирург, прооперируете без меня. Кто еще не нужен?
– Больные тяжелые, – сказал Зайков. – Работы с ними хватит на нас с Галиной Николаевной обоих. И без Тани мы не обойдемся. На Сергее баллоны с газами.
– Шестеро, – загибал пальцы командир экипажа. – Да тех, которые подсели, двое. Нет, не подымемся, товарищ полковник. Пробовали уже.
– Слейте бензин из бочки, – сказал Зайков.
– Да вы что, отцы-командёры! – бортмеханик обрел дар речи. – Полтонны бензина сливать!
– Сливай к чертям, дядя Толя, – кротко сказал командир экипажа. – Но если опять не подымемся, тогда придется оставаться нам. А доктора пускай сами летят.
Навзрыд проклиная некоего Тарасовича, сосватавшего им на голову медицину, бортмеханик полез за шлангом. В тот же миг, сверхъестественным образом учуяв поживу, снялась с дороги стая частников с пустыми канистрами в клювах.
Влезши в вертолет, мои бывшие командиры меня не заметили. И не могли заметить, ибо я забился за бочку в самом дальнем от них углу. Я только слышал, как уселся, постанывая, Гена, как деревянненько стукнулся об лавку капитан.
– Не жмурься, Белоконь, – сказал капитан Великанов. – Не жмурься и не отворачивайся, смотри на свою работу. И черт тебя дернул…
– Но вы же приказали, товарищ капитан, – простонал Гена.
– Об этом забудь. Приказал я или нет, тебе от этого легче не будет. Тебе сейчас главное – его уговорить, чтоб на себя все взял. Не уговоришь – пожалеешь, что выпрыгнул. Понял меня?
Гена опять застонал. Снаружи препирались, кого оставить. Я сидел за бочкой и ругал себя за малодушие. Спрятался, как пацан. Чего испугался? Пока я прикомандирован к госпиталю, я подчиняюсь только госпитальному начальству, с ротой связи мы друг для друга просто не существуем.
– Шинкаренко, живой? – окликнул капитан негромко.
Тот, что с забинтованной башкой, при этих словах сомкнул пятки, и я не сразу даже понял, что это отвлеченное существо на носилках оказалось ефрейтором Шинкаренко. Кто же тогда второй?
– Потолкуй с ним сейчас, Белоконь, – посоветовал капитан Великанов, – покуда майор за него не взялся. Потом сам бог тебе не поможет.
– Я пропал, я пропал, – бормотал однообразно Гена.
Похоже, он мало годился сейчас толковать с кем бы то ни было.
Тут в вертолет влез за шлангом матерящийся бортмеханик, началась возня с бензином, и вопрос у бывших моих командиров отпал сам собой. А я вспоминал и никак не мог припомнить лица второго раненого, который оказался в мельнице. У него не было лица, был сплошной распухший кровоподтек. И вдруг я сообразил, что перевернулся ведь кунг номер восемь, где командиром лейтенант Белоконь, а водителем ефрейтор Шинкаренко. А первым номером в расчете состоит тишайший младший сержант Машечкин. Всего в расчете кунга два номера, и второй – рядовой Новиков, то есть я. Но если я сижу за бочкой, размышлял я, если мои руки-ноги целы и череп не пробит аппаратурой, то стало быть, без сознания лежит тишайший Машечкин. В тот момент до меня не доходило, что если бы не госпиталь, ехал бы и я сегодняшним утром на учения в одном с Машечкиным фургоне…
***
Итак, все сидели по лавочкам, подтягивая их руками, словно могли помочь грохочущей машине приподняться. В какие-то секунды она действительно зависала, но снова плюхалась в траву; я видел в иллюминатор, как лопасти сверкающей воронкой выгибались кверху — но даже и на этом сверхусилии машина не могла взлететь.
Двигатель убавил обороты, и тут же за бочку, где я сидел, пробрался капитан Великанов и уселся рядом. Меня он не узнал, если вообще заметил.
– Прибегаем к крайним мерам! – крикнул сверху командир экипажа. – Держись зубами, медицина!
Вертолет тронулся с места и покатил в самый угол площадки, где углом сходились две промоины. Жужжа хвостовым винтом, он развернулся, постоял, как бы собираясь с духом, и побежал по корявому полю.
Такого с нами еще не было. Носилки с Машечкиным заплясали на дюралевом полу и косо поползли в фонарь, где метались, хлеща по стеклам травою, осатаневшие кочки. Я кое-как протиснулся между бочкой и бортмехаником и прижал носилки к прыгающему полу, с другого конца их держали Татьяна с Галиной Николаевной. Зайков распластался поперек Шинкаренки, да тот и сам что было сил цеплялся за растяжки. Машина ухала, сотрясаясь на кочках, подлетала и, промчавшись немного по воздуху, снова грузно бухалась на землю. Сквозь носовой фонарь я видел, как мчался на нас заросшей серыми кустами овраг, над которым мы должны были взлететь, либо в него покатиться, и тогда работа будет значительно большему числу и летчиков, и медиков. Но мы не взлетели, и в овраг не покатились, а со страшным гулом тормозов остановились, когда фонарь уже повис над кустами.
Машина опять развернулась, двигатель на этот раз совсем умолк.
– Могу попробовать еще раз, – сказал командир экипажа.
– Ни в коем случае, – возразил Зайков, поднимаясь и отряхивая колени. – Они просто не выдержат еще раз.
– Тогда высаживайте одного кого-нибудь, товарищ подполковник. Без разбега поднимемся. Одного бы человека!
Зайков теперь здесь был старшим по званию. И он сказал:
– Где вы там, капитан?
– Не выйду, не рассчитывайте, – отозвался из-за бочки капитан Великанов. – Мне нужно срочно в штаб округа.
– Доберетесь на машине.
– Исключено. Пусть остается лейтенант, не возражаю. Лейтенант Белоконь, приказываю вам остаться!
Но Гена только крепче вцепился в лавочку. Он чувствовал себя под покровительством медицины и не спешил исполнять приказание. Зайков сказал:
– Из вас двоих на машине поедет тот, кто не нуждается во врачебной помощи. Я отменяю ваш приказ.
Гена перевел дух, глядя на меня в упор овечьими глазами. Я подмигнул, но и он не узнавал меня. Капитан подал голос:
– Пускай выходит мой солдат.
Зайков разозлился:
– Шутить изволите, капитан? Они же оба в операции нуждаются!
– Зато не нуждается третий солдат. Который тут у вас почему-то в штатском.
Зайков свирепо глянул на меня. Наверное, я все-таки не должен был себя обнаруживать. Я пожал плечами и поднялся с пола.
– Сядь на место, Сергей, и держи носилки, – приказал Зайков. – Он мне нужен, капитан. Чтобы ваших же солдат довезти живыми.
– А я вот спрошу в штабе округа, – отвечала бочка, – почему у вас больные прикомандировываются месяцами, да еще летают по всему округу, да в штатском…
– Приказываю выйти, товарищ капитан! – рявкнул Зайков.
– А если не выйду? Жалуйтесь куда хотите, у меня свое начальство в штабе округа…
– Ну, тогда я вас вынесу! – пообещал Зайков и полез, свирепо пыхтя, за бочку. Без промедления с другой ее стороны выскользнул капитан Великанов. Вздернув подбородок, как на смотрах строевой подготовки, он протиснулся к дверному проему и спешно спустился по лесенке, стараясь не уронить фуражку и достоинство. Обернувшись, он сказал в проем:
– Клистир. Ты еще за это поплатишься.
Бортмеханик радостно задраил дверь.
***
На этот раз вертолет поднялся без разбега, хотя и весьма тяжело. С огромной натугой и грохотом мы удалялись от темнеющей земли, и все торопливее сбегала за лезвие горизонта долька солнца, а скоро и она канула.
Татьяна подвешивала на бинтах к шпангоуту бутыль с раствором, которую медики называют почему-то ампулой. Галина Николаевна с Зайковым трудились над Машечкиным, распухшее лицо которого синело на глазах даже в желтоватом свете плафона.
– Кислород!– крикнула Галина Николаевна. Расслышать было невозможно, но я ее понял.
В сумке с требухой я отыскал подходящую резиновую трубку, и приладил на ее конце усики из двух коротких трубочек потоньше, обмотал стык изолентой. Затем я быстро (здесь вообще все делалось с удивительной быстротой, невозможной в обычных условиях) привернул к кислородному баллону редуктор, нужный для понижения сотен закачанных в баллон атмосфер, а на штуцер редуктора натянул другой конец трубки с усиками (которую в госпитале потом снять не сумел даже Вова, пришлось разрезать). Бортмеханик с застывшим лицом наблюдал за моими манипуляциями.
Когда я отвернул наконец вентиль, и кислород пошел, бортмеханик сморщился, как печеное яблочко, и закрыл глаза. Я вставил усики в почти закрывшиеся коркой крови ноздри Машечкина, и сразу он задышал спокойнее и глубже. Влажным тампоном Татьяна обтирала пятна свернувшейся крови и грязи на его лице, на мальчишеской безволосой груди, и все яснее проступали следы работы страшной мельницы, в которую превратился кузов полетевшего с откоса кунга. Жутко темнел на лице распухший сломанный нос, громадная сизая челюсть была неестественно сдвинута вбок, на шее и груди лиловели пятна содранной кожи. Пальцы Машечкина со сбитыми суставами по-прежнему вцеплялись во все, к чему прикасались, но тут же и отпускали, словно это оказывалось не то, что они искали. Я смотрел на него, начиная понимать, что все это могло произойти со мною. Но даже совершая над собой усилие, не мог представить себя таким же изуродованным и беспомощным, абсолютно зависимым от других людей.
Никогда прежде я не предполагал, что нужно столько непрерывного труда, чтобы удерживать в человеке уходящую жизнь. В вертолете работали без передышки все, и постоянно казалось, что делаем мало. Галина Николаевна сидела прямо на дрожащем полу, у изголовья носилок, а коленопреклоненная Татьяна стояла с другой стороны, и возле нее ездил по полу от вибрации чемоданчик с лекарствами. Галина Николаевна тыкала пальцем в одну из его ячеек, Татьяна выхватывала ампулу и делала укол. Глядя, как она это делает, я морщился, должно быть, не хуже бортмеханика. Для каждого укола Татьяне приходилось вытягивать руку Машечкина вдоль носилок и усаживаться на нее, он же со страшной силой невменяемого сгребал в кулак кожу на ее бедре. Татьяна только губу закусывала.
Зайков работал с Шинкаренко, которому от грохота ли, от тряски, или от того и другого вместе делалось все хуже. Над ним уже тоже болталась ампула капельницы, Зайков сам колол его лекарствами из своего чемоданчика, но вот настал момент, и он поманил меня – «сюда кислород, Сережа!». С этого момента я со своим баллоном метался между носилок и очень скоро взмок, потому что тяжелый, елозящий по полу баллон приходилось зажимать в коленях, одной рукой при этом регулируя подачу кислорода, другой удерживая усики в ноздрях нуждающегося, который пользы своей не сознавал и из последних рефлексов вертел головой, пытаясь избавиться от щекотки в носу.
Ход времени нарушился и замер. Мы вылетели год назад, если не вечность, и мир замкнулся в этом грохочущем металлическом пузырьке. Освещенные полной луной, мы висели над необитаемой пустотой и делали каждый свою работу, единственный смысл которой заключался в продолжении ее до бесконечности. Все дрожало, искажалось, путалось, незнакомые тени все гуще ложились на лица.
Бортмеханик и Гена как будто не делали ничего, но и они не выключались из происходящего. С необъяснимым беспокойством бортмеханик не спускал глаз с трубки с усиками, в зависимости от ее направления он снова жмурился либо вздыхал с огромным, хоть и временным облегчением. Лейтенант же Гена глаз не спускал с Шинкаренки. Его не интересовало, как я оказался здесь, ему был важен только ефрейтор. Почему? Что-то было об этом в их бессвязном разговоре с капитаном Великановым, но я его даже вспомнить толком не мог, не то чтоб пробовать извлечь какой-то смысл. У Шинкаренки посинели руки, приходилось все дольше давать ему кислород, и Гена, глядя на него, мигал и перебирал губами, как будто молился. А Машечкин давно превратил свои бессмысленные плавающие движения и лежал спокойный, смиренный и страшный, только впалый живот его толчками двигался вверх и вниз.
Где-то за полночь в иллюминаторах поплыли красные цепочки аэродромных огней. Вертолет косо повалился в обозначившуюся пропасть, покачался над огнями и прочно встал на асфальт.
***
Дверь открылась. Нас ослепили автомобильные фары, оглушила тишина. Щурясь и жадно вдыхая, всеми порами впитывая эту прохладную тишину, мы выбрались из вертолета, предоставив выносить носилки солдатам аэродромной службы.
– Устала, Галочка? – спросил Зайков, хотя рядом стояли мы с Татьяной.
– Ничего. Как твой?
– Сознание выключил, но сердце молодое. Переможется.
– А мой совсем тяжелый.
– Думаешь, не довезем?
– Боюсь загадывать, Мишенька. Он парень хороший, старательный, очень старается жить.
– Глядите, как постарался! – Татьяна без смущения задрала халат, до розовых трусиков оголив бедро, – все оно, смуглое, было в синяках.
– Танька, бес! – прикрикнула Галина Николаевна. – Не смущай солдатиков.
И в самом деле, приближавшийся к нам солдат споткнулся и едва не выронил фуражку, полную крупных краснощеких яблок.
– Угощайтесь, товарищи доктора…
Я тоже взял одно. Яблоко кололось на зубах и вскипало во рту душистой пузырчатой плотью. Такие яблоки могли бы расти на древе жизни. Возможно, это именно они и были.
– Чего тут с бутылками делать? – крикнул из вертолета солдат.
– Танюш, помоги им с капельницами разобраться, – попросил Зайков, и Татьяна ушла, смачно хрустя яблоком.
Вместо нее подошел бортмеханик, подергал меня за рукав.
– Сынок, теперь скажи мне честно – чего у тебя из баллона сифонило?
– Кислород.
– Вот и я так думал. – Бортмеханик тоже взял яблоко из фуражки, хрупнул по-лошадиному. – Значит, бог вас бережет, ребята.
– С чего вы взяли? – спросил Зайков.
– Так масло же кругом в машине, шутите? Масло с кислородом – это хуже динамита. У борта полон бак его, масла этого, парнишка ваш так в самую пробку и целил, паршивец…
Подошел командир экипажа, тоже взял яблоко, другое передал второму пилоту.
– Как ваши, товарищ подполковник? Ничего довезли?
– Пока живы. Трясло уж очень.
– Турбулентность, – объяснил командир и увел разговор в сторону: – Пугнули же вы капитанишку, товарищ подполковник. Доктор-доктор, а приказывать умеете!
– Так ведь самые строевики ты знаешь кто? – встрял бортмеханик. – Музыканты! А уже за ними доктора!
И все негромко засмеялись, но тут же прервали смех, потому что мимо пронесли носилки с Машечкиным. Татьяна несла рядом капельницу, прозрачною жилой соединенную с недвижным телом на носилках, и было так, словно в поднятых руках она несла его сердце, а не ампулу с физиологическим раствором, окрашенную алым отблеском аэродромных огней.
– Всем вам спасибо, ребята, – Зайков по очереди пожал вертолетчикам руки. – За бензин не обижайтесь.
– Ладно, доктор, мы наэкономим, – великодушно сказал бортмеханик. – Главное – люди в целости…
Пронесли в автобус ефрейтора Шинкаренко. Капельницу рядом с ним нес лейтенант Белоконь, прихрамывающий, с сапогом под мышкой. Он наклонился и что-то говорил в забинтованный шар, а тот неодушевленно раскачивался на подушке. За носилками погрузились в санитарный автобус и мы. Тронулись.
Перед нами ехала, включив сирену, синюю мигалку и множество фар, машина военной автоинспекции, а мы этой помпы не видели, и было нам не до нее, потому что работа в автобусе оказалась еще тяжелее, чем в вертолете. Не было грохота, зато к тряске прибавились рывки и торможения, неизбежные на ночной дороге. Не понимаю, как ухитрялась Татьяна в качке и бликах проносящихся огней попадать иглою в вену. Бедняга Машечкин дышал все реже и беспорядочнее. Он давно обмяк и не шевелился, только живот еще поднимался, но очень слабо, будто превозмогая огромную усталость. И однажды живот его остановился совсем.
Галина Николаевна накрыла его лицо резиновой маской, Татьяна принялась сжимать соединенные с маской мехи, но воздух шипел напрасно, вырываясь из-под краев маски, потому что распухшие ноздри закрылись совсем и губы были плотно сомкнуты. Машечкин устал стараться и не хотел больше дышать.
– Миша! – крикнула Галина Николаевна. – Миша, скорее! Он уходит!
Мгновенно развернувшись, Зайков запустил свои толстые пальцы под щеки уходящего Машечкина и нажал осторожно и беспощадно, раскрывая ему рот, и рука его окрасилась кровью. Тогда Зайков припал губами к раскрывшейся кровоточащей дыре и выдохнул в нее с медленной и долгой силой, и я увидел, как раздувается грудная клетка Машечкина. То ли от этого, то ли оттого, что двинулась с места сломанная челюсть, но Машечкин дернулся и выгнулся, как от удара током, и всхлипнул кровью, и живот его начал вздыматься и опадать в мутных отсветах, мелькающих за окнами. Зайков вытер губы обрывком бинта и сказал:
– Кто ж его отпустит…
И повернулся к Шинкаренке, которого в этой жизни держал кислород, иссякающий в моем баллоне.
– У вас на подбородке кровь осталась, – сказал я. Он вытер подбородок прямо рукавом, взял вялое запястье Шинкаренки и спросил:
– Не пожалел еще, что с нами поехал?
– Я-то нет. Вот вам бы не пришлось пожалеть, что меня взяли. Вы нашего капитана не знаете.
– Уже немного знаю. Не подарок. И этот, Аркашкин брат, тоже что-то мне не очень…
Гена ехал впереди, в сопровождающей машине, и не слышал этого. Ему сегодня без того досталось. Я сказал:
– За выручку спасибо, Михал Андреич, но капитана высаживать не стоило. Он может прилично нагадить вам.
Зайков усмехнулся:
– С чего ты взял, Сережа, что это я тебя выручал? Я больных выручал. Кто бы без тебя с баллонами управлялся?
Он был прав, но мне все же стало обидно. Что ему стоило сказать – Серега, ты мне друг, а капитанов мы всяких видели…
– Что там делает твоя рота? – спросил Зайков.
– Полигон у нас в тех местах, – ответил я и зачем-то добавил: – А я ведь с этими ребятами в одном расчете.
– Вот как? – не слишком удивился он, выпуская в вену Шинкаренке очередной шприц. – Бывают совпадения. Открой побольше кислород.
– До отказа открыто. Кончается.
– Но в том, что именно ты помогаешь им сейчас, какая-то закономерность есть, согласись.
– Как и в том, что капитан нагадит именно вам, а не кому-нибудь другому.
– Это мы еще посмотрим.
Уж чем и как его откачивал Зайков, но только Шинкаренко вернулся в сознание, и кислород ему больше не надобился. А что касается Машечкина, то еще дважды Галина Николаевна бралась за его челюсть, и только благодаря этой крайней мере он не умер до госпиталя.
***
Не умер он и в операционной, где до самого утра на наркозе стояли Галина Николаевна с Татьяной – не потому, что больше некому, а потому, что Машечкин был их больной.
А мы с Зайковым до утра сидели в его кабинете, пили терпкий чай и разговаривали. Я знал, что не смогу уснуть, пока не увижу Татьяну, как и Зайков не сможет уехать домой, не повидав Галину Николаевну, свое дорогое несчастье.
– Кажется, закончили, – сказал Зайков, и мы вышли в коридор, наполненный топотом множества ног. Да, это привезли каталку с обработанным Машечкиным. К нам подошли от каталки те, кого мы ждали.
– Все нормально? – спросил Зайков. Галина Николаевна подставила ему щеку, и он, не смущаясь нас с Татьяной, чмокнул ее.
– Кажется, кажется… – бормотала Галина Николаевна, стягивая халат, – в глазах песок, в ушах шумит, поехали домой скорее, на подушку…
– Таня, а ты? – спросил Зайков. – Поедем, подвезу до общежития.
– Я дежурю сегодня.
– А спать?
– Посплю у тети Паны на диванчике. – Татьяна была совершенно такая же, как обычно, свежая, смуглая, насмешливая.
– Ах, молодость… – вздохнула Галина Николаевна. – Поедем, Михаил Андреевич.
Мы с Татьяной вышли проводить их. Происшедшее за неполные эти сутки связало нас четверых какой-то новой, ощутимо прочной связью. Глядя, как они усаживаются в «Волгу», я сказал Татьяне: – Они уже не очень и скрываются. Мишенька, Галочка… Целоваться начали на людях.
– Ну и что?
– Хорошо. Они мне нравятся и они любят друг друга, значит, все хорошо. Все как надо.
– Иди-ка ты выспись, Сереженька, – сказала Татьяна. – Они уж двадцать лет целуются. У них дочка такая, как я. От кого им, мужу и жене, скрываться?
Глава 9. Именины Гортензии
Что верно, то верно, выспаться мне не мешало.
Легко Татьяне советовать, ее никто не потревожит в тети-Паниной каморке. А я только лег в свою функциональную кровать, только начал забываться, с усилием выключая роящиеся в глазах видения, как ото сна восстал мой сокоечник Вова. Почивал он прекрасно, а теперь даже зуб у него не болел, он был роскошно, абсолютнейше здоров и потому проснулся в замечательном расположении. Зевал он долго и мощно, с леопардовыми модуляциями в голосе, потягивался с хрустом и щелками, а потом вдруг от избытка скопленных за ночь потенций начал раскачиваться на сетке, причем подлетал выше спинки, мерзавец, я бы так не сумел. Обратив в конце концов внимание и на меня, лежащего с закрытыми глазами, Вова радостно заорал:
– Ррота, падъе-ом!!
И закатился. Это была его генеральная шутка, каждое утро смешившая его самого без единой осечки. Я отвернулся к стенке. Но Вова не мог оставить меня на произвол губительной лени:
– Серый, подъем, бегом марш на зарядку!
Пришлось послать его подальше. Но Вова, подлетая все выше, продолжал просыпаться и потому вспомнил, что я куда-то ездил с бригадой на вызов, а ничего не рассказываю, его не веселю. Как так? Пришлось послать его еще дальше. Необидчивый Вова перешел на новый уровень сознания и вспомнил, что вечером вчера ко мне приходил грузин.
– Какой грузин?
– Оп-па, оп! Генацвале твой, ушной старшина! – Вова взмывал уже под самый потолок.
Вот те на. Неужели так понадобилась Емельяну «гражданка», что лично явился за ней? К тщетности попыток уснуть в одной палате с бурлящим Вовой прибавилось сознание невозвращенного долга. Я плюнул, сел и принялся одеваться.
***
ЛОР-отделение завершало утреннюю зарядку. Емельян на этот раз просто стоял перед строем, уперев ручищи в бока, но под его тяжелым взглядом отделение запарилось от усердия. Не желая мешать, я стоял в стороне, пока он не скомандовал:
– Волно. Разойдись.
Когда я подошел, держа под мышкой сверток с «гражданкой», он и на меня уставился свирепо:
– Где был, инджИнер? Я тебя искал.
Не на того напал, я сам был на хорошем взводе. В конце концов я в его тряпье не с девочками развлекался, не распивал портвейн (хотя как раз и развлекался, черт возьми, как раз и распивал, да еще португальский, но в тот момент грохочущий полет в Урагановку совершенно заслонял скромные события позавчерашней ночи в Кошкином доме). И я отбрил его:
– Чего ты психуешь, батоно? На, забери тряпье и спасибо тебе. Все целое.
Емельян взял протянутый сверток, сунул его в чугунную урну, ногой подпихнул в жерло и буркнул:
– Надоело. На выписку ухожу.
– Что тебе надоело?
– Лучше бороться буду за спортивную чест округа, – мрачно сказал Емельян. – Хоть какая-то чест. Здесь я совсем без чести остался.
– Допек тебя Гамлет? – догадался я. – Или Гортензия?
Емельян скрипнул зубами, словно кусок рафинаду разгрыз, и мне стало ясно, что нет, не сочли его в доме Гамлета Суреновича подходящей партией.
– Расскажи, – попросил я. – Может легче станет.
***
Будто собственными глазами я видел, как шагает мой друг по тихой улице в центре города – статный, бравый, мужественный сержант в отутюженной форме и блистающих сапогах. Ровно в два часа дня он позвонил в художественно обитую дверь квартиры Гамлета Суреновича. Собственно говоря, гости на именины Гортензии званы были к семи, но Емельяна попросили прийти пораньше, чтобы кое в чем помочь. В одном неотложном дельце.
А надо сказать, что в последнее время Емельян прогрессивно становился доверенным лицом в семействе Гамлета Суреновича. Не сказать, чтобы очень уж добивался этой чести, просто он не мог упустить ни единого случая взглянуть в зеленые очи Гортензии. А семейство Гамлета Суреновича как раз в эту пору особенно нуждалось в доверенном лице, так складывались имущественные дела. Квартира требовала косметического ремонта, кто же его организует, кто возглавит специалистов из ЛОР-отделения? Емельян. Мебель начала выходить из моды, не ждать же, пока окончательно выйдет, чтобы продавать с убытком, – надо обновлять. А мебель вес имеет и объем. Старую вывезти в комиссионку, новую привезти, поднять на третий этаж, распаковать, собрать и по местам расставить. Кто это сделает, как не Емельян? Напутствуя из госпиталя в магазин дружину кряжистых гайморитиков, Гамлет Суренович так и сказал возглавлявшему Емельяну: «Без тебя, мой дорогой, я просто без рук. На кого оставлю в операционный день больных, если должен буду сам заниматься мебелью? А не заниматься тоже нельзя, понимаешь. Смотри там внимательно, уважаемый Емельян, вся надежда на тебя, чтобы не всучили брак».
И Емельян на магазинном складе распаковывал весь многоместный румынский гарнитур до последнего ящика и осматривал каждый предмет, и директор магазина, целых сорок минут терпеливо стоявший в сторонке, в конце концов не вытерпел – а какой директор бы вытерпел? – и все Емельяну высказал. Он сказал, что чрезвычайно уважает Гамлета Суреновича и его золотые руки, возвратившие слух единственному сыну директора, , что будет век считать себя должником и не рассчитывает откупиться разовым подарком, как делают многие, но ведь и приличия существуют, молодой человек. Неприлично рассматривать зубы дареному коню так долго, словно это ваша невеста по второму браку. Дареный конь есть дареный конь, его грузят на машину и увозят, пока даритель не передумал.
В исправности доставил тогда Емельян все шестнадцать ящиков гарнитура к дому Гамлета Суреновича, поднял их на третий этаж, все распаковал, собрал и расставил по хозяйкиной схеме, а когда пришел после операционного дня хозяин, в точности передал ему слова директора магазина. Сильно огорчился Гамлет Суренович. Сказал, что хватит, видимо, делать людям добро, люди садятся на голову благодетелям, и им там нравится. Он кому угодно предъявит чек, подтверждающий, что гарнитур им оплачен до последней копейки, но уж так устроены торгаши, что если в кои-то веки помогут взять вещь без записи да не слупят при этом обычную «шапку», то уверены, что озолотили тебя. Просто стыдно становится за некоторых людишек, качал головою Гамлет Суренович, просто не заслуживает добра этот мелочный, подлый народ.
Весь вечер сетовал Гамлет Суренович, и гарнитур его не радовал, но чека он не показал. Забыл, наверно. Емельяну это не понравилось. В ночь после этого во сне ему явился отец и брюзгливо сказал, что по результатам следствия, мой дорогой, из двух Николозов взятки брал только он, а другой, Бараташвили, взяток и вправду не брал, но потому, что никто ему не предлагал. Отец бубнил и поднимал вместо рога резную ножку от румынского комода. Емельян скрипел зубами, пытаясь проснуться…
Но я отвлекся от именин.
Итак, в четырнадцать ноль-ноль, когда я с бригадой что надо ехал на аэродром, Емельян в парадной форме позвонил в дверь Гамлета Суреновича. За дверью немедленно рявкнула Чара. И куда подевалось с лица Емельяна обыкновенное его выражение спокойного достоинства – рот сам собой растягивался до ушей по мере приближения легких, слух его ласкающих шагов. Он не ошибся, дверь открыла Гортензия. И прыснула:
– Боже, какой ты смешной! Проходи.
Боже, что только ей не сходило с рук! Сошло и это. Чара протиснулась к благоуханным Емелиным сапогам, заулыбалась, заколотила по голенищам хвостом, тоже приглашая войти.
– Здравствуй, Гортензия, – сказал Емельян. – Поздравляю тебя.
И вошел. Чего не надо было делать после тех ее слов – так говорил мне потом уходящий на выписку Емельян.
– Что это?
– Подарок.
На раскрытой ладони Емельяна ртутным блеском переливался браслет– два гепарда, вытянувшихся на бегу в безнадежной попытке догнать друг друга.
– О, симпатичная штучка, – Гортензия надела штучку на ручку, от чего та сделалась, безусловно, еще симпатичнее. – А какая тяжелая… Серебро?
– Не только. Еще работа.
– Да, интересная работа. Грузия?
– Конечно, – с гордостью сказал Емельян. – Больше так нигде не сделают.
– Что ж, спасибо, Емелечка, ты очень милый. У папы к тебе небольшая просьба. Папа, Емеля пришел!
– Прекрасно, пусть сюда проходит! – отозвался из кабинета Гамлет Суренович. – У меня разговор по межгороду!
– Опять у него разговор, – промурлыкала Гортензия с маминой интонацией. – Слушай, он мне великоват, тебе не кажется?
Браслет и в самом деле чуть ли не до локтя поднимался по ее прелестной, тонкой, покрытой шелковым армянским пушком руке.
– Емельян! – позвал Гамлет Суренович. – Где ты там?
Двумя минутами позже выяснилось небольшое, но деликатное дельце, по которому Емелю попросили прийти к двум часам.
– Нужно Чару, мой дорогой, сводить на вязку, а у меня, как на грех, в три часа операция. Не женщинам же заниматься этими делами, правда? Вся надежда на тебя, как обычно, уважаемый Емельян. Выручишь, правда? Чара, иди сюда!
Прибежала улыбающаяся Чара. Емельян посмотрел на нее внимательно – собака весела, здорова, в перевязке не нуждается. Но просьбу Гамлета Суреновича мимо ушей не пропустишь, тут либо соглашайся, либо навек обижай.
С Чарой на коротком поводке Емельян в парадной форме шел по городу во главе разрастающейся стаи кобелей. Чара виляла задом и улыбалась на все стороны, а Емельян отлягивался от особенно настырных, истекающих сладострастной слюной кавалеров.
По адресу, указанному в бумажке, он не обнаружил никакой ветеринарной поликлиники, это был обыкновенный девятиэтажный дом. Указанная в адресе квартира оказалась большой, обставленной скромнее, нежели у Гамлета, но проживали в ней безусловно породистые муж с женой и при них чрезвычайно породистый колли. Все стены увешаны были собачьими медалями. Только тут дошла до Емельяна деликатная суть дела, порученного ему, своему человеку в семье. Скрипнул зубами Емеля, конечно, но нечего делать, раз уже пришел. Раньше надо было скрипеть.
А между тем породистый колли не справился! К конфузу хозяев, не справился, и все тут! Он приветливо и воспитанно обнюхал, где положено, верещащую от нетерпения Чару и даже совершил поползновение, но передумал и предложил ей поиграть. Чара взвыла и укусила его.
Произошел небольшой скандал, после которого перепуганный колли сделался вовсе ни на что не годен, а хозяин переменился в лице, словно дефект обнаружился у него самого. Он повторял, что необыкновенно обязан Гамлету Суреновичу и считает святым долгом устроить все наилучшим образом. «Ради бога, молодой человек, приводите вашу девочку завтра, а сегодня я так нашпигую Лорда сырым мясом и витаминами, что завтра он будет буквально рвать и метать, рвать и метать!»
Компания кобелей дожидалась их перед подъездом.
Емельян провел собаку за гаражи, подальше от детских глаз, и там наиболее энергичный ублюдок исполнил дело наилучшим образом и без каких бы то ни было витаминов – к несказанному удовольствию Чары, ну и к своему, разумеется, тоже.
Дома дверь им открыла Ануш Геворковна. Один ее глаз был, как обычно, огромен, томен, бархатен, другой подрагивал в еще натуральной глазнице зеленым пластмассовым шариком. Она держала на отлете щеточку в пышных хлопьях туши.
– Нет, это не гости, – сказала она кому-то в квартире. И Чаре: – Боже, девочка, у тебя до неприличия счастливый вид! Ты хоть поблагодарила Емелю, мерзавка ты этакая?
Чара скулила, молотила хвостом и просилась обратно на улицу, где за оградой дожидалась терпеливая стая кобелей.
На столике трюмо, стоявшего в прихожей, Емельян увидел своих гепардов – они летели друг за другом среди рожков для обуви и пудрениц и ничего вокруг себя не замечали, поглощенные страстью преследования. Он впихнул собаку в прихожую и вошел сам.
– Будешь чай с пирожными? – спросила Ануш Геворковна. – Очень вкусные пирожные есть.
– Не хочу. Позовите Гортензию.
– Она… к подружке убежала, кажется. Нет ее дома.
А Емельяну было уже наплевать на приличия. Он направился прямо к комнате Гортензии и распахнул дверь, не потрудившись постучать. Гортензия лежала на тахте, закинув ногу на коленку, и листала какой-то журнал, и вертела узенькой ступней в такт музыке, неслышимо для остального мира гремевшей в громадных наушниках. Заметив движение в двери, она взглянула поверх журнала и сказала, безмятежно и преувеличенно громко:
– О, Емельянчик! Как скоро вы вернулись! Все благополучно?
Бедный Емельян едва не задохнулся от этого «вы», объединившего его с собакой в милые друзья семейства. Из инопланетной скобы наушников смотрели на него зеленые глаза – рассеянно и дружелюбно, как на большого, красивого, глупого пса.
– Ты пропадешь здесь, – сказал он, сдерживая гнев. Он знал себя и знал, что способен натворить, если не сдержится. – Ты такая же станешь.
– Емелечка, это битлы! Последний диск! – слишком громко откликнулась она и улыбнулась сердечно.
– Люблю тебя. Честное слово, – едва ли не с ненавистью сказал Емельян.
– Ну потерпи, я дослушаю, – пропела она, улыбаясь. – Потом включу тебе отдельно. Я люблю слушать одна. Боже, как они поют…
– – Вставай, идем отсюда! – крикнул Емеля. – Замуж за меня выходи! Осенью дембель, в Тбилиси уедем!
– Ми-ишель, ля-ля-я… – громко подпевала Гортензия, прикрывая от блаженства глаза. А за спиной Емельяна смеялась, не в силах справиться с собой, Ануш Геворковна.
– Ох, ты уж прости ее, Емельян, вот такая она…
Белый от ярости Емельян обернулся к трюмо, схватил с него браслет и, протянув к Гортензии громадный свой волосатый кулак, сдавил браслет, как пластилиновый бублик. Швырнул на тахту сдавленных в восьмерку гепардов.
– На, сэрэбро – твое! Тэперь без работы!
– Дура она, Емельян, – сказал я ему. – Обыкновенная породистая дура.
И в ту же секунду я взлетел на воздух и повис. Пижама опасно трещала под мышками. Подержав на весу, бедный Емеля опустил меня и сказал:
– Не говори так. Она там пропадает. Не о каждой девушке можно стихи сочинять. Я о ней сочинил, очень много.
– Знаешь, Емеля, – начал было я. Хотел возразить, что уж Гортензия не пропадет, при своей-то наследственности, и что стихи о каждой девушке можно сочинять, недаром все они в конце концов выходят замуж. Хотел возразить – и осекся. Емеля не нуждался в моих резонах, он со своими-то не знал, что делать.
– Знаешь, Емельян, – сказал я, – пойду-ка я подрыхну малость. Мне это не помешает. Оставь мне свой адрес и поскорее отсюда уматывай, пока она тебя не полюбила тоже. Сейчас еще ничего, а вот тогда вам точно станет весело.
– Думаешь, это возможно? – спросил Емельян.
Он был безнадежен. Выписка не могла ничего изменить.
Глава 10. Интенсивная терапия
В тот день я проспал завтрак и обед, только к ужину растолкал меня обеспокоившийся Вова. Разумеется, все перепуталось – в восьмом часу вечера я умылся, побрился и позавтракал макаронами по-флотски, которыми другие на данный момент ужинали. И вспомнил, что сегодня дежурит Татьяна.
Она сидела на посту, вертела тампоны, была свежа и язвительна, как обычно. А у меня ломило спину и в башке грохотал вертолет, хотя уже в значительном отдалении. Но не могла же она отдыхать дольше меня! В крайнем случае столько же!
– Привет, – крякнул я, опускаясь на стул рядом с ней.
– Когда ты выспаться успела?
– Утром. Целых тридцать пять минут поспала, да так, знаешь, сла-адко… – Она потянулась, выгибая узкую спину, и от души зевнула. С такими зубами можно зевать в порядке концертного номера – полыхают во рту две сплошные влажно-белые подковы, одно удовольствие смотреть.
– Что ж дольше-то не дали?
– А я сама не люблю днем спать. Жизнь проходит, а ты валяешься бревном.
– Спасибо, комплимент ваш понят. Как Машечкин, пришел в себя?
– Ему теперь спешить некуда. Еще не меньше суток будет в шоке.
Я взглянул в аквариумное окно. Знакомая картина: вытянутые тела на обеих кроватях, капельницы, прозрачные трубки, равномерный ход гармошек под колпаками аппаратов искусственного дыхания. Но теперь простынею укрыт не какой-то отвлеченный от меня оперированный, а человек, которого я знал.
Тихий Машечкин был из тех, кого видно в строю и в работе, в остальное же время они растворяются в атмосфере. Зато никто в роте не умел так печатать шаг по плацу, так браво поворачивать через левое плечо кругом, так возникать из атмосферы по приказанию старшины Александрóва – сам старшина покачивал головой, изумленно и одобрительно. Опять же никто больше в роте не умел так долго – четыре минуты! – продержать на упражнениях ногу поднятой в парадном шаге, с вытянутым носочком, и за эти четыре минуты ни на секунду не усомниться в необходимости стоять на месте с поднятой ногой. И вот тихий Машечкин, образцовый солдат, лежит под простыней…
– А кто второй? – спросил я, потому что вчера, когда привозили Машечкина, палата была пуста.
– Шинкаренко твой, кто еще.
– Его же взяли в нейрохирургию.
– Вернули нашим. Тоже оказалась трещина в черепе. От этого развилась гематома…
– Синяк, что ли?
– Мозговая гематома. Та же опухоль. Он у них там и дышать перестал.
– Пока я спал?
– Вот именно. Проспать не то еще можно.
– Тань, а ты знаешь…
– Уж все отделение знает. Ты тоже должен был ехать в той машине.
– Я не об этом. Хорошо, что я с вами вчера поехал.
– Конечно. И нам помог, и своим ребятам.
– Тань, ты же все всегда понимаешь. И не об этом тоже. Хорошо, что я с тобой вчера поехал. Мне с тобой хорошо.
– Иди-иди, не подаю, – сказала Татьяна. – За следующую взялся?
– Не надо, Тань…
Мне на самом деле было хорошо с нею рядом. Она меня понимала лучше и быстрее, чем я сам себя понимал, она была свежа и хороша, словно не было бессонной ночи в операционной, и я был цел и в малейших подробностях здоров – мне было бессовестно хорошо сейчас. Нельзя так распускаться.
– Что врачи насчет них говорят? – спросил я.
– Шинкаренко выкарабкается, говорят. Гематома бы рассосалась скорее, остальное само придет в норму.
– А Машечкин?
– Ой, там тридцать три несчастья. Его ведь после нейрохирургов еще и Аркадий оперировал. Разрывы печени оказались.
– Еще ведь и челюсть у него?
– Это потом. Пусть с остальным обойдется.
– А ты как думаешь, Тань? Обойдется ведь?
– Ничего я не думаю, – сказала Татьяна, трижды сплюнула через левое плечо и продолжала быстренько вертеть тампоны.
По коридору приближались к нам Хананьян с Белоконем, оба сегодня дежурившие – каждый в своем отделении. Майоры. Фредерик Генри не отказался бы у них лечиться, и не прогадал бы, предусмотрительный янки.
– Привет, красавица! – помахал игриво старший Белоконь. Врачи в большинстве своем привыкли, что медсестры в госпитале юные и хорошенькие, но некоторые привыкнуть не могли, слишком уж силен и разнообразен был раздражитель.
– Мы пятый раз сегодня видимся! – стрельнула Татьяна глазками.
– Хоть десятый! Ты же все равно красавица! Как там мой?
Вот уже и его тоже сделался Машечкин. Лежит без чувств и понятия не имеет, сколько прежде незнакомого народу называет его своим.
– Дренаж у него мне не нравится, – сказал Хананьян.
– Посмотри-ка сам, Аркаша.Татьян, ты что, одна? А где Фая?
– Катетеры ставит.
Меня майоры вообще не замечали, что один, что другой. Покуда я здоров, им в голову не придет считать меня своим, хотя я в отделении торчу безвылазно уже три месяца.
Майоры вошли в палату интенсивной терапии. В окно я видел, как они осматривали недвижимого Машечкина, щупали его голубые ноги, о чем-то переговаривались. Белоконь подкрутил зажим на трубке капельницы, капли замелькали чаще. Татьяна прикусила губу – как же, ее работу подправили.
В коридоре показалась фигура в пижаме и синем халате внакидку. Опираясь на палку, фигура ковыляла к нам.
Это был второй Белоконь, младший. Я сказал Татьяне:
– Узнаешь попутчика? Мой боевой командир, между прочим. Родной Аркашин брат.
– А он ничего, – оценила Татьяна. – Симпатичнее Аркаши.
– Моложе, только и всего.
– Ну, ты-то ведь тоже моложе, – возразила Татьяна, – а нисколечко не симпатичнее. Даже страшнее.
Что с ней будешь делать? На бледном Генкином лице обозначились скулы, которых прежде и в помине не было. Мне он еле кивнул, подойдя, спросил у Татьяны:
– Девушка, а майор Белоконь не у вас? В хирургии сказали, что к вам спустился.
– Здравствуйте, молодой человек, – сказала Татьяна.
– Здесь, в палате, майор Белоконь. Подождите, скоро выйдет.
– Здравствуйте, девушка, – убито сказал лейтенант Гена. – Извините…
Он обеими руками опирался на палку, уставясь в пол и покачиваясь, и мелко перебирал губами, как зажившийся долгожитель. Я спросил:
– Гена, что с тобой?
– Нога болит, – сказал, он безучастно и поднял на меня больные глаза. – А что такое?
– Плохо выглядишь. Да не бойся ты Великанова, Гена, нет у него прав отправлять человека на точку.
Гена не слушал меня.
– Шинкаренко в этой палате лежит? – спросил он.
– В этой.
– Аркадий у него?
– У него.
– Ну и как он? Я понял, что его интересует Шинкаренко. И сказал:
– Тяжелый. На искусственном дыхании лежит.
– Умрет?
– Не переживай ты так, Гена. Здесь не таких с того света вытягивают.
Гена сгорбился еще больше.
– Ну что он там застрял, Аркадий? Позови его мне.
– Им нельзя мешать, – сказал я. – Сейчас сами выйдут.
– Но у меня нога болит, как ты не понимаешь!
Казалось, он сейчас заплачет. Но открылась дверь палаты, и вышли оба майора.
– Ты что тут делаешь, Гена? – спросил майор Белоконь. – Рано тебе разгуливать.
– Ладно, Аркаша, пойду я других посмотрю, – сказал Хананьян деликатно. Я тоже отошел от братьев, чтобы не мешать семейным разговорам, сел опять рядом с Татьяной – сегодня никто бы не смог меня от нее оторвать. А братья пошли по коридору к выходу.
Гена бухал палкою и что-то объяснял, майор Белоконь смотрел на него слегка недоверчиво. У выходных дверей они остановились.
– Ну-ка, ну-ка, повтори! – сказал отчетливо Аркадий.
Геннадий нервно оглянулся на нас и повторил еще более тихо. Аркадий присвистнул и покрутил пальцем у его виска.
– Пойдем-ка температуру мерить!
И вывел под руку, но довольно решительно, братца на лестничную площадку.
***
А ночью случилась авария.
Я долго не мог уснуть, проспавшись как следует днем. Вова высвистывал носом, я лежал в постели и при свете ночника читал о возвращении на фронт лейтенанта Генри.
Похоже, эта книга будет сопровождать меня всю армейскую службу. Шел третий час ночи, и просто прелесть как все складывалось у Фредерика, война с хорошей прибылью окупала его расходы, поставляя взамен переживания замечательной остроты. И вдруг свет погас.
Ладно, подумал я в первую секунду, придется спать, никуда теперь не денешься. Лампочка перегорела, подумал я в следующую секунду. Но темным было и стекло в двери, значит, света нет и в коридоре. Дальше я ничего не успел подумать, потому что услышал Татьянин крик:
– Фая, быстро сюда! Тока нет! Разбуди Хананьяна!
С майором Хананьяном я столкнулся в коридоре – тот проснулся без помощи Фаи, от одного Татьяниного голоска. Мертвого поднимет – это про нее.
Палата интенсивной терапии освещалась бликами от окон соседнего корпуса, где находилось отделение нейрохирургии. Значит, энергия отключилась только у нас, в нашем корпусе. В чуть разбавленной желтеньким темноте я увидел Татьяну – она налегала на рукоять, выступающую из колпака аппарата искусственного дыхания как раз на такой, на чрезвычайный случай. Фаина только что начала качать рукоять другого аппарата, и я увидел, как дрогнула и поднялась грудь Шинкаренко. Сколько же времени он оставался без воздуха?
– Девочки, не теряться, – негромко сказал Хананьян. – Сергей, бегом за Аркашей, без него мы не справимся. И электрикам позвони! Аврал. Все при деле.
В отделении хирургии над нами свет был в исправности. Майора Аркашу я растолкал, и он затрусил, на ходу просыпаясь, к нам вниз по лестнице, а вот звонить электрикам смысла не было. Сейчас до них не дозвонишься, скорее сам разберусь, что случилось.
На первом этаже свет горел тоже. И в подвале. Значит, ничего сложного быть не должно, сгорел предохранитель, относящийся к нашему этажу. Это мы и сами в состоянии починить. Распределительный шкаф стоял в углу подвала – голубой, высокий и неприступный, как сейф. Такие открываются обыкновенной щепкой. Сейчас и щепка не понадобилась – дверь шкафа была приоткрыта.
Положено прежде, чем открывать эту дверь, потянуть на себя рукоять на боковой стенке шкафа, тогда начинка его обесточивается и можно браться за все голыми руками. Но в этом случае весь корпус погрузится в темноту, все его отделения, включая и подвал, и тогда от этой безопасности немного будет проку. Я открыл дверь просто так, не трогая рубильника.
Голубые, желтые и красные шины вытянулись в шкафу, как лыжи в витрине магазина спорттоваров. Посередине каждая лыжа имела фарфоровый куб с металлическими выводами сверху и снизу, и это был предохранитель. Внутри одного из них испарилась свинцовая проволочка, но поди догадайся в каком, выглядят все они одинаково. На бетонном полу внутри шкафа валялось с полдесятка предохранителей – электрикам лень бывает сунуть в сумку перегоревший, бросают их прямо здесь.
Ладно, время бежит. Что можно сделать? Вон лежит дощечка от ящика, уже руки не голые. Дощечкой я поддел предохранитель из крайней слева тройки, под которой на стенке написано «РЕНТ. КАБ». Никому сейчас рент. каб. не нужен, предохранитель можно изымать, и он упал в подставленную руку. До шин дотрагиваться нежелательно, триста восемьдесят вольт обугливают человека. Обугливаться не хотелось. Под средней группой из трех шин написано «ВВОД В РХ» – в рождество Христово, что ли? – нет, буквы обозначают реанимацию и хирургию, понятия не вовсе чуждые Иисусу, но какой же предохранитель из трех относится именно к реанимации, хотел бы я знать? Начнем по порядку. Дощечкой я вытолкнул из зажимов крайний слева предохранитель, сунул в карман, хотя уже ясно мне, что этот целый, – при отъединении брызнули искры. Интересно, в каком крыле у хирургов погас сейчас свет? Осторожно, стиснув в пальцах фарфоровые бока, вставляю в пустые зажимы предохранитель от рент. каба. Мгновенный букетик искр, будто нож коснулся точильного круга – отлично, поздравляю какое-то из крыльев хирургии. Какой же дальше попытать? Подряд не пойду, попробую обойти судьбу, обожающую все решать с третьего раза. Поддеваю дощечкой крайний справа предохранитель – искры, черт! Другое крыло хирургии! Судьбу не обойдешь, назад его, пока не выскочил из зажимов. Остался средний. Поддева…ем – нету искр. Перегоревший, наш. Достаю из кармана целый, зажимаю пальцами насмерть и… встав…ля… Вспышка! Руку окатило брызгами огня, но дело сделано. Теперь втолкнуть его дощечкою поглубже для надежности. Аппараты искусственного дыхания работают. Сон электриков не потревожен.
Все это заняло не более двух или трех минут. Я и рассказываю так подробно только для того, чтобы увериться, что не протянул в подвале лишнего времени. Но и за эти несколько минут в палате интенсивной терапии произошло слишком много событий для нормально текущего времени. Из чего можно сделать вывод о связи времени не только с пространством и скоростью, но и с напряженностью человеческих чувств.
Дело в том, что пока не было света, в палате интенсивной терапии умер ефрейтор Шинкаренко.
***
Я не врач и не могу рассказать о происшедшем с достоверно-медицинскими подробностями, тем более что меня тогда в палате не было. Зато наутро меня, участника ночных событий, пригласили в кабинет Зайкова. А там бело от халатов и шапочек. Кроме наших врачей явились на пятиминутку хирурги, уж больно из ряда вон выходил ночной случай.
Первым на правах дежурного врача докладывал Хананьян. Скучным голосом, уставясь в бумажки и шевеля увесистым носом, он доложил обстоятельства. Примерно через полминуты после отключения электроэнергии медсестра Гамаюнова продолжила вентиляцию легких больному Машечкину ручным способом. Еще примерно через минуту была продолжена вентиляция больному Шинкаренко. Из отделения хирургии поступила помощь в лице дежурного врача майора Белоконя.
– Это прямо мистика какая-то! – сказал тут подполковник Силкин и чмокнул искусственной челюстью. Там, где в его возрасте положено бы светиться лысине, у него произрастал седой густейший ежик, а там, где место волосам, оставалась щетинка «под ноль». Прическа называлась полубокс. – Как только ЧП, обязательно дежурят Хананьян с Белоконем!
Хананьян пошевелил в недоумении кудрявыми бровями, но Силкин замолк так же внезапно, как прозвучал. Хананьян продолжал доклад. Усилия по проведению реанимационных мероприятий были сконцентрированы на больном Мишечкине, как непосредственно угрожающем экзодировать. В этом, видимо, заключалась ошибка, мероприятия надо было с самого начала разделить между больными.
– Георгий Акопович, вы уж предоставьте командованию разбираться в ваших ошибках! – опять перебил его Силкин.
Хананьян откашлялся и продолжал. Примерно через три минуты после начала мероприятий с Машечкиным, доктор Белоконь проверил на всякий случай пульс у больного Шинкаренко и не обнаружил его.
– Странно б, если б обнаружил! – заметил Силкин. – Он же у вас полторы минуты не имел дыхания. Он же у вас не ныряльщик!
Хананьян уставился на Зайкова. Тот кивнул – продолжай, мол. И Хананьян продолжал бубнить. Непосредственно после установления факта клинической смерти доктор Белоконь начал производить внешний массаж сердца, но в первые тридцать секунд периферическое кровообращение не восстановилось.
– Кровать у вас мягкая! – заявил на это Силкин. – Надо было на полу его массировать.
– Кровати в палатах интенсивной терапии достаточно жесткие, – сказал Зайков. – Мы делаем на них массаж с хорошими результатами. Не останавливайтесь, Георгий Акопович.
Хананьян продолжал. Примерно через минуту неэффективного массажа было сделано заключение о потере сердечной мышцей тонуса. С целью устранения атонии миокарда введен внутрисердечно кубик 0,1-процентного раствора адреналина. Тонус не восстановился. Был сделан вывод о фибрилляции желудочков.
– Догадались, наконец! – щелкнул челюстьюСилкин.
Отсутствие электроэнергии, продолжал Хананьян, не позволило воспользоваться дефибриллятором. Было принято решение провести открытый массаж сердца.
– Кем было принято? – спросил Силкин.
– Мной, – отозвался с места майор Белоконь. Он сидел рядом с Хананьяном и рисовал изумительные по сложности виньетки.
– Кем же еще, – хмыкнул Силкин. – А позвольте спросить, товарищи дорогие, каким освещением вы располагали на момент начала операции?
– Два аварийных фонаря с аккумуляторами, – сказал Белоконь. – Вы же сколько раз рассказывали, Федор Григорьевич, на фронте при коптилках оперировали.
– То на фронте, вы не путайте, – постучал по столу пальцем Силкин, отвергая возможную лесть. – Тогда и спрос был другой, и учет показателей!
– Продолжайте, пожалуйста, Георгий Акопович, – вмешался Зайков.
Хананьян продолжал. Грудная клетка больного была вскрыта по четвертому межреберью от края грудины до задней подмышечной линии, после чего… гм… в палате появился свет. Был задействован дефибриллятор. Со второй попытки фибрилляция желудочков прекратилась, сердце начало работать. Вскоре оно восстановило свою функцию полностью. Состояние больного в настоящее время удовлетворительное.
В наступившей тишине чмокнул Силкин.
– Ну и как это назвать, товарищи? Хирургический экстремизм. При малейшей возможности – резать, кромсать и пороть!
– А что оставалось? – спросил Хананьян.
– Не выгораживайте дружка, некрасиво. Следовало подождать, когда появится энергия.
– Никто же не знал, когда она появится! – удивился майор Белоконь.
– Но никто бы вас не упрекнул за неограниченно долгий внешний массаж!
– Так толку же не было бы!
– Это надо еще доказать, может, был бы толк! Во всяком случае, имел бы место естественный исход, а вы пошли на риск, и только для того, чтобы лишний раз пустить пыль в глаза коллегам!
– Фу ты черт, – пробормотал Белоконь, – кому там было пыль пускать, Хананьяну, что ли? – Да, я знаю, вы коллег в грош не ставите, в том числе товарища Хананьяна. Вам самому себе нужно было доказать, что сможете в потемках сделать прямой массаж. Вам глубоко плевать на репутацию коллектива.
– При чем тут репутация коллектива? – Белоконь под градом глупостей терял ориентировку.
– Вы даже этого не желаете понимать! А если бы вы впотьмах перерезали грудную артерию? Или межреберную? На кого бы легло пятно грубейшей ошибки? С вас в этом случае взятки гладки, на ковер призовут подполковника Силкина. Вон куда целила ваша провокация! Ладно, Бог с ним, с Силкиным, но переходящее-то красное знамя, его ведь у всего коллектива отняли бы! Вот при чем тут коллектив!
– Федор Григорьевич, – заговорил Зайков, –все обошлось, репутация коллектива не пострадала. Что касается разреза – думаю, сам больной простит их, когда поправится и узнает ситуацию.
– Да что особенного было в ситуации? – возмутился Силкин. – Может мне кто-нибудь объяснить? Что там, авария века была, как в каком-нибудь Нью-Йорке?
– Сергей, объясни, что было, – попросил Зайков.
– Перегорел предохранитель на вводе. Но могло оказаться что угодно, хоть и авария века…
– Стоп, – оборвал меня Зайков. – Перегорел предохранитель, Федор Григорьевич. Но этого дежурные врачи не знали.
– Один вопрос, Михаил Андреич! – вступил подполковник Геронимус. – Не понимаю, почему предохранителями занимался больной, когда есть дежурные электрики? Они бы дали нам сейчас квалифицированную справку.
– Да пока их добудишься… – начал я, однако Геронимус меня не слушал. Он обращался к Зайкову: – Ваш самозваный электрик, Михаил Андреич, мог сам пострадать от удара током. Полагаю, что его жизнь не менее ценна для государства, чем жизнь больного Шинкаренко.
Мы с Зайковым переглянулись – считай, еще одна «телега» на столе у начальника госпиталя.
– Что же касается действии дежурных врачей… – кисло продолжал Геронимус, но тут уж Зайков перехватил инициативу:
– Что касается действий дежурных врачей, то я убежден в их правильности. Работали решительно и умно. Все, что они делали, отвечает медицинским показаниям и сложившейся обстановке. Если вы, Федор Григорьевич, беретесь доказать, что какое-то из их действий неквалифицированно или противоречит интересам больного – охотно с вами поспорю.
– Спорить мы будем в другом кабинете. – Силкин поднялся из-за стола. – Главная заповедь врача – не причини вреда. Не те вы заповеди проповедуете в своем отделении, любезный Михаил Андреевич. И не все их поддерживают даже среди ваших апостолов…
У меня в голове не укладывалось, что этот нудный, долгий, со многими подоплеками разговор связан с тем сгустком минут, когда свет фонаря набегами выхватывал из мрака девушку, всем телом налегающую на рукоять аппарата, голого умершего ефрейтора, и врача над ним, движениями тестомеса бьющего в грудную клетку, и блеск скальпеля, и рассевшуюся щель между розовых ребер, и темный, влажный, неподвижный ком в глуби ее.
Глава 11. Следствие
После пятиминутки в коридоре взыграла метель из белых халатов, а когда она развеялась, на стуле моем, что возле Татьяны, остался громадный сугроб. Это сидел и любезничал с Танечкой знакомец наш, следователь в звании майора. Он потел и поправлял то и дело сползающий с его обширных плеч халатик, выданный тетей Паной. Завидев нас с Зайковым, он поднялся.
– О, здравствуйте, доктор! – поздоровался он с удивительной домашностью, как будто халаты, скрывшие их с Зайковым знаки различия, упраздняли армейскую субординацию. – А я по делу. Правда, ваши сестрички до того строгие, ни за что к больным не пропускают.
– Правильно делают, – сказал Зайков. – Пока к ним нельзя. Здравствуйте…
– Илья Ильич, – подсказал следователь.
– Здравствуйте, Илья Ильич. Оба еще без сознания, так что никакой разговор просто невозможен.
– Я подожду, – согласился следователь. – Не помешаю, если здесь?
– Несколько дней ждать придется. Согласны?
– Не-а, – мирно ответил следователь. – Ваша беляночка мне выдала секрет – один пришел в себя. Который именно, вот что меня интересует.
– Пришел в себя – не значит, что он может разговаривать. Да если и сможет, Илья Ильич, я ему не разрешу.
– Никак нет, Михаил Андреевич, обязательно разрешите. В его же интересах. Тут время, поверьте, значение имеет, особенно когда противодействуют оттуда, – он показал большим пальцем в потолок. Они с Зайковым явно нравились друг другу. – Парень молод, зачем ему доброе имя терять?
– Вы хотите сказать… что не он перевернул машину?
– Доктор, вы дока, – улыбался Илья Ильич. – Но я вам этого не говорил. Вот потолкую с ним – тогда все сложится. Возможно.
Зайков потаскал себя за мягкий нос. С одной стороны, еще ночью Шинкаренко был мертв. С другой стороны, состояние его наглазах улучшалось. А с третьей – оно с такой же стремительностью могло потом измениться к худшему. И он сказал:
– Хорошо. Разрешаю, но не больше трех минут.
– Уложусь.
– При этом я буду рядом.
– С удовольствием, Михаил Андреевич.
– Начнете через час, не раньше.
– Договорились, – кивнул следователь. – Теперь меня интересует такая вещь: что у вас ночью стряслось с электричеством?
– Об этом Сергей вам расскажет, – сказал Зайков. – И покажет, если нужно. Сережа!
Я подошел. Майор узнал меня в пижаме.
– Я смотрю, вы без Сережи своего как без рук.
– Еще бы. Он ведь свет и восстановил ночью.
– Ну, отлично! Больше не задерживаю вас, Михаил Андреевич. Через час я снова здесь!
***
Через несколько точных вопросов Илья Ильич знал о ночной аварии, похоже, больше, чем я. Осталось побывать на месте. В подвале я подвел его к распределительному шкафу.
– Так все и было, как сейчас? – спросил он.
– Не совсем. Дверь была приоткрыта. Это я на задвижку закрыл.
– Ладненько, – сказал Илья Ильич. – Открой-ка мне ее.
Все той же дощечкой я отодвинул задвижку сквозь щель.
– Так просто? – удивился он. – Ух ты, сколько здесь добра-то. Эти вот, что ли, предохранители? Так. А скажи мне, Сережа, как человек электрический: часто ли горят предохранители?
– Ну, это не от них зависит. Как только есть причина – горят.
– А какая причина могла быть ночью, в четверть третьего?
Я задумался. Короткого замыкания в цепи не было, иначе сгорел бы и тот предохранитель, который я поставил взамен. Включить чрезмерную нагрузку в четверть третьего ночи некому. Я пожал плечами:
– Не могу сказать.
– Ну, хорошо. А эти что здесь делают? – Илья Ильич показал на валявшиеся в шкафу предохранители.
– Это перегоревшие.
– Ты уверен? А у меня есть сомнения.
Тут до меня дошло.
– Вы думаете… кто-то вынул целый предохранитель? И воткнул сгоревший?
– Что я думаю, не важно. Важны доказательства. Покажи, какие из них ты трогал.
– Этот, этот, вот этот…
– Из тех, что лежат?
– Кажется, этот…
Я смотрел, как Илья Ильич складывает фарфоровые кубики в пакет, добытый из кармана, и в голове у меня тоже складывалось, наконец, все, что я видел и слышал за эти неполные двое суток. Начиная со странного разговора Великанова с лейтенантом Геной в вертолете и вплоть до этого момента. Если не Шинкаренко перевернул машину с аппаратурой, то это мог быть только Гена Белоконь, успевший выпрыгнуть. Если Гена боялся, что это станет известно, то в его интересах было, чтобы Шинкаренко не пришел в сознание. Если это было в его интересах, то он, как человек тоже электрический…
– Этого не может быть, Илья Ильич, – сказал я. – Лейтенант Белоконь не способен на это. Честное слово.
– Знать бы заранее, Сережа, кто да на что способен, прокуроры бы без работы сидели, – сказал Илья Ильич, хозяйственно завязывая прозрачный пакет. – Если в малом человек не признается, то и в большом ему веры не будет. Только по фактам.
– Факты в его пользу. Предохранитель мог оказаться на меньший ток, чем положено, а ночью напряжение обычно повышается…
– Не будем гадать. Разберемся. Мне бы, знаешь, тоже хотелось, чтобы никто не пробовал больному дыхание отключить.
Ах, Гена, Гена, всегда старался не высовываться и вдруг такого натворил… Я вспомнил доверительные его рассказы, — чуть ли не на ухо, чтобы не слышали другие офицеры, не позавидовали бы, — о машине, составившей приданое его жены. Бежевая троечка, люкс, загляденье, оставалось права получить, да все не было то времени, то денег записаться на водительские курсы, а в армии вообще трудно заниматься чем-либо посторонним,– служба, дежурства, учения, командировки… Ничего, утешался Гена, кончится срок, наверстаю. А пока, чтобы времени зря не терять, Гена все приставал к ротным шоферам, и те неохотно, тайком учили его вождению, – во-первых, устав запрещал передавать руль в чужие руки, а во-вторых, Гена был на удивление невосприимчив к шоферской премудрости и упорно путал тормоз со сцеплением…
И все же, чем больше я думал об этом, тем менее казалось вероятным, чтобы Генка мог пойти на такое. Многого можно было ожидать от опасливого Гены. Он мог, испугавшись встречного грузовика, направить кунг через кювет. Мог, испугавшись гибели, выпрыгнуть из кабины и бросить свой расчет в крутящейся по откосу машине. Мог даже, испугавшись ответственности, уговаривать брата – не о преступлении, боже избавь! – о какой-нибудь крохотной медицинской ошибке, о неверном движении, может быть. Но чтобы все продумать и спланировать, чтобы пробраться ночью в подвал и вытащить предохранитель, зная, что за этим последует, – на это, кроме смелости, нужно зверство в душе иметь. У Гены же ни того, ни другого…
Илья Ильич с Зайковым долго пропускали друг друга, прежде чем вошли в палату, где, уже без трубки в гортани, Шинкаренко ворочал глазами и пытался понять, где он находится. В окно я видел, что сначала с ним заговорил Зайков. Долго говорил, попутно проверяя пульс, зрачки, слизистую рта, и Шинкаренко постепенно приходил в себя, глядел все более осмысленно. Наконец заговорил Илья Ильич.
Уж что-что, а спрашивать он умел. Шинкаренке только и дела было, что на первый его вопрос качнуть головой утвердительно, на второй отрицательно, на третий снова – да. На том Зайков ревниво прекратил аудиенцию. Но Илья Ильич ухитрился-таки еще спросить о чем-то, на что Шинкаренко даже выговорил несколько слов. Рассерженный Зайков буквально выставил из палаты Илью Ильича – чрезвычайно довольного результатом.
– Сергей, до встречи! – помахал он мне. – Еще увидимся!
Скинул халатик на стул и вышел из отделения, помахивая пакетом, – будто рафинаду накупил.
– Повезло твоему ефрейтору, – сказал мне Зайков. – Хороший мужик за его дело взялся. И не повезло твоему капитану. По той же причине.
– Капитан-то здесь при чем? – удивился я.
– Он приказал, оказывается. Этот парень, Шинкаренко, не хотел пускать лейтенанта за руль. Теперь, конечно, всякое можно сказать, но есть свидетель. Кто такой Александрóв? – Наш старшина, – ответил я. – Он скажет так, как капитан ему прикажет. По субординации.
– Да? Тогда дело хуже.
***
С того дня и в нашем отделении дела пошли заметно хуже. Работа продолжалась как будто своим чередом, больных привозили и увозили, медсестры по утрам по-прежнему приносили из аптеки корзины ампул с растворами и целый день затем развешивали их по штативам у коек, а нянечки целый день выносили из палат вонючие судна, стеклянные утки с мочой и банки с мокротой – все, во что превращались хрустально-прозрачные растворы из капельниц, пройдя сквозь полумертвое тело на койке. По-прежнему возле кого-нибудь из больных пыхтел без устали аппарат искусственного дыхания, кому-то тек в ноздри животворящий кислород, а кому-то, отгороженному ширмой,уже ничего не могло помочь. Все шло как будто по-прежнему.
Только дольше задерживались вечерами врачи, только Зайков сделался молчаливее и реже заглядывал в мою палату-мастерскую, да Геронимус, напротив, был весьма оживлен и голову держал с каждым днем все выше.
Однажды вечером в аллее, возле отделения травматологии, я встретил лейтенанта Гену – он прогуливал связки, опираясь на палочку.
– Как нога?
– Заживает, куда она денется, – вздохнул он. – Знаешь, в чем меня подозревали?
– Знаю. Разобрались?
– Экспертиза была. Сняли даже отпечатки пальцев… поволновался я.
– Сам виноват. Рассказал бы все сразу.
– Ну да, теперь я тоже умный. Теперь-то рассказал, а толку… Все равно не верят, что это капитан распорядился.
– Тебе они обязаны не верить, ты лицо заинтересованное. Слушай, а какого черта капитан-то в это дело влез? Как вышло-то все?
– Да, глупость… Мы на привале стояли, замыкали колонну. Когда начали трогаться, я попросил Шинкаренку – дай, мол, поведу, для закрепления навыков. А он трусит, когда я за рулем. И тут уперся – не дам, и все, хоть на губу сажайте. Ну, я разозлился, поорал немного, приказ, мол, и всякие такие штуки… Он же упрямый, хохол, так бы и поехали дальше, да черт принес капитана со старшиной, они на «уазике» были, вернулись посмотреть, почему не трогаемся. В чем дело? Шинкаренко тут и начал жаловаться на меня, да не по-уставному, а со своими хохлацкими штуками, ты ж его знаешь… А капитан, между нами, поддатый был. И крепко. Как попер на Шинкаренку – страшно смотреть. И все перепутал по пьяни. Приказа трогаться не исполняешь, кричит! Да ты в дупель пьяный, кричит! Под трибунал пойдешь! Отстраняю, кричит, от руля, приказываю вам, товарищ лейтенант, взять на себя управление! Ну, я и взял…
– Теперь капитан сам под трибунал может пойти.
– Теперь или я, или он. Хотя он открутиться еще может. Смотря что скажет старшина.
– А что говорит старшина?
– А ничего. Молчит как рыба. Следователь на него статьей давил – бесполезно. И врать не врет, и правды не говорит.
Я смотрел на него, ища разницу между прежним Генкою и этим, подследственным. Что-то вправду изменилось, только что? Перестал перебирать губами. Что еще? Вот, главное, – исчезла постоянная тревога в глазах, вместо нее обыкновенная усталость, какая бывает от долгого недосыпу. Вряд ли ему хорошо сейчас спится.
– Как бы лишнего тебе не припаяли из-за старшины, – сказал я.
– Ты старшину не знаешь, – неожиданно ответил он, – На капитана ему начхать, как на любое начальство, впрочем. Пенсию выслужил. Это он прокуратуре помогать не хочет, какие-то давние счеты у старика… Выпишусь, сам с ним попробую поговорить.
– Попробуй, — сказал я с сомнением. Я-то хоть рядовой, пусть с высшим образованием, а Генка еще офицер к тому же, дефект на дефекте… Он махнул рукой. И перевел разговор на другое: – Ты-то здесь долго собираешься оставаться?
– Как получится. А что?
– Имей в виду, из-за тебя тут тоже кое у кого могут быть неприятности. Подполковник, который выгнал Великанова из вертолета…
– Зайков.
– Вот на него Великанов пошел в атаку.
– Чего это вдруг?
– Не вдруг. Успей он вовремя в штаб округа, дело дали бы другому следователю. Илья-то этот на Великанова давно материалы собирает, еще с прежних дел, да тому все помогали выворачиваться. А теперь его Илья прижимает по-крупному – авария с пострадавшими, да пьянка при исполнении, старые грехи опять же всплывут. Великанов обороняется, а лучшая оборона – изобличай другого. Понял?
– Спасибо, что предупредил, – сказал я.
И он уже поковылял себе дальше, когда я его окликнул.
– Ген, а что же с предохранителем было?
– С каким предохранителем?
– Следователь ничего тебя по электрической части не спрашивал?
– С чего вдруг?
Ну и ладно. Значит, не совпали отпечатки пальцев. Значит, я хоть в этом оказался прав – несчастный случай, ночной скачок напряжения…
– Ладно, забудь, – сказал я.
***
На другое утро я рассказал Зайкову о том, что узнал.
– Так вот откуда ветер дует, – удивился он. – А я уже третью объяснительную написал, почему держу вас с Вовой в отделении.
– Может, лучше мне выписаться?
– Для кого, для твоего Великанова лучше?
– Ну… для порядка.
– Порядок бывает двух родов, – сказал на это Зайков. – Порядок мертвый, когда все находится без движения на положенном месте, и порядок живой, когда работа идет своим чередом – включая сюда неприятности. Ступай работать. Как там контроль дыхания?
– Продвигается. Зашли бы посмотреть.
– Зайду. Пока некогда.
Но ему делалось все более некогда, потому что с той ночи с отсутствием электричества сразу в двух отделениях – в нашем и в хирургическом – начала разрастаться склока. Не на песке и каменьях конечно же разрасталась она, почва давно уж была унавожена, оставалось бросить семена.
И первым размахнулся жестом сеятеля подполковник Силкин. Еще на памятном разборе действий по спасению Шинкаренки он построил гипотезу о том, что майор Белоконь замыслил лишить отделение хирургии переходящего красного знамени. Цель злодейства была ясна – ослабить в глазах командования его, Силкина, руководящие позиции и, чем черт не шутит, произвести переворот. Путь от предположения до убеждения Силкин проделал очень скоро, ибо так был устроен – быстро умел поверить в желаемое, но ни за что не верил в то, во что бы верить ему не хотелось.
О Силкине стоит немного сказать. В молодые свои, довоенные годы Федор Григорьевич практиковал терапевтом в провинциальной больничке и специальность свою уважал в той же степени, в какой уважали его жители городка. Началась война, и пришлось ему, как огромному множеству мобилизованных врачей, осваивать полевую хирургию. Поскольку было надо, Федор Григорьевич успешно освоил ее. Но не полюбил.
Механизм войны четыре года вырабатывал и подавал на его операционный стол вереницу раненых, лишенных лиц и имен, которых требовалось обрабатывать по установленной методике и переправлять дальше в тыл, где их долечивали другие. Кто-то в штабах обмозговывал планы сражений, кто-то посылал в бой дивизии и вел взводы, а он в пору боев сутками напролет вырезал из стонущих тел куски металла разной конфигурации, ампутировал конечности, сшивал огнестрельные, колотые, рваные раны, и иногда мерещилось ему, что одного и того же серого небритого солдата носят санитары сутками по кругу. Как сон вспоминалась довоенная больничка, солнечный кабинет и кушетка с озабоченной теткой, которая от уважения к медицине не дышит и ждет, когда ее спросишь – ну, что у вас болит сегодня? А здесь не имело смысла спрашивать, что болит. Знай режь пропитанное кровью обмундирование, режь гнойные бинты, накрученные в окопе, – сам все увидишь.
Война закончилась, раненые перестали поступать. Большинство сослуживцев вернулось к мирной медицине, но Федор Григорьевич остался в госпитале. Семья его рассеялась, светлую больничку бомбой разнесло, возвращаться было некуда. Да и не хотелось. В госпитале был надежный порядок, капитанский оклад, перспектива повышения в звании. Госпиталь – было надежно.
Большинство хирургов, с кем он рядом оперировал на фронте, в первые же послевоенные годы просто поперли в гору – что в военной медицине, что в гражданской, ибо каждому эти несколько лет принесли такой опыт, такой богатый материал, какие в обыкновенное время пришлось бы набирать десятилетиями. Однако Федор Григорьевич продолжал придерживаться установленных методик и потому многие годы оставался рядовым, если так можно выразиться о капитане, хирургом, который щелкает как орешки типовые операции вроде аппендэктомии. Однако и в них, случалось, заходил в тупик, когда аппендикс вдруг оказывался, например, с левой стороны, причем здоровый, а причина «острого живота» была в воспалении желчного пузыря. Впрочем, недостаток воображения компенсировался у него безотказностью в работе. В любое время ночи его можно было вызвать к операционному столу и в любой день его можно было направить для прохождения службы в любую точку необъятной родины – к вечеру, будьте уверены, запыхавшаяся его супруга будет сидеть на чемоданах в зале ожидания. Начальство ценило в нем это качество.
Время шло, и понемногу Федор Григорьевич начал открывать в себе еще одну замечательную особенность. К семидесятым годам она оформилась окончательно, ведь время не стояло на месте. В каждом новом госпитале Силкин обосновывался среди середняков, специалистов по типовым операциям, но сверстников его в том слое оставалось все меньше – кто уходил на повышение, кто в тираж, – зато все гуще вокруг него прорастала молодежь, которой предстояло натореть на типовых операциях, прежде чем двигаться дальше. Силкин понемногу начал выделяться в этой массе возрастом и почетным прошлым, и закономерно в очередном госпитале его фотография оказалась на стенде, украшенном лавровыми ветвями. Никогда прежде Силкин не мог претендовать на доску почета, так что впервые его фотография оказалась выставлена для всенародного обозрения, пускай и в нижнем ряду.
С каждым следующим госпиталем портрет Федора Григорьевича занимал все более почетное место среди уменьшающихся числом фотографий фронтовиков и постепенно проникал в верхний ряд. Этим дело не ограничилось. Силкин начал выступать перед молодыми коллегами с докладами о полевой хирургии, а на торжественных собраниях с воспоминаниями о боях за Кёнигсберг и Данциг, и так поднялся на орбиту окружных мероприятий. А там был узнан кое-кем из бывших однополчан, высоко поднявшихся в чинах благодаря фронтовому опыту. Федька, как, ты все в майорах! Пенсия же скоро! И Силкин был произведен в очередное звание и переведен в окружной госпиталь, где в нем окончательно расцвел общественный деятель.
На этом бы остановиться его взлету, корчевал бы себе аппендиксы и посиживал в президиумах, но, как на грех, освободилось место начальника того отделения, где он работал. Случись это до Силкина, назначили бы одного из перспективных майоров, но он уже был в звании подполковника, да при опыте полевой хирургии. У кого поднимется рука обидеть ветерана? И назначили начальником отделения Силкина, а молодым намекнули терпеть, пока не подойдет ему пора выходить на пенсию.
Все бы это ничего, но Федор Григорьевич не выдержал искушения властью. Ведь, несмотря на воинское звание, он никогда и никем не командовал, оставаясь вегда рядовым хирургом. И вдруг – начальник отделения. И Силкин потерял ориентацию. Привыкший действовать хирургическими приемами – разрез, удаление, шов, он того же эффекта ожидал от своих приказов, а неожиданные результаты исполнения последних поражали его, как нарушения законов природы. Его оскорбляли сомнения подчиненных в разумности его указаний. Неизвестные прежде противоречия раздирали его теперь, и он мучился в пустоте, которую сам создал вокруг себя. И даже в операционной не было прежнего покоя, ибо он и у стола продолжал себя сознавать начальником, и ворчал на сестру, и выговаривал анестезиологу, и требовал добросовестной работы от сердца больного, и гневался на неправильное положение его желудка.
Трудно было впоследнее время Федору Григорьевичу Силкин, а тут еще сомнительный Белоконь дышал в затылок. И в скором времени после аварии с электричеством Силкин выступил на пятиминутке в своем отделении с речью. Он пригвоздил к позорному столбу отдельно взятых товарищей, не дорожащих честью коллектива, он заклеймил отдельных карьеристов, способных принести жизнь больного в жертву собственной прихоти, он бичевал отдельно взятых проходимцев, свивших гнездо…
Тут поднялся отдельно взятый майор Белоконь и в наступившей тишине сказал:
– Это ошибка. Проходимцы гнезд не вьют, товарищ подполковник.
– А что они вьют? – спросил сбитый с мысли Силкин.
– Простая деменция Гиллеспи, – сказал Белоконь. – Лично для вас не опасна, но, к сожалению, необратима.
И вышел без разрешения. А это уже факт.
Ознакомившись с рапортом Силкина, где излагалась история падения майора — от злонамеренного разреза до оскорбительного диагноза на пятиминутке, — начальник госпиталя почесал в затылке и подумал, что диагноз, пожалуй, верный, хоть этот самый Белоконь не психиатр. Прожить жизнь чужим умом, а под старость угодить в начальники – не всем проходит безнаказанно.
И в следующих инстанциях, куда последовательно возносился рапорт, чесали в затылках и думали примерно то же. А надо было решать, тем более что Силкин выставил, как он сказал, дилемму, – или я возглавляю отделение, или пускай он уходит.
Легко сказать – уходит. Кто-то должен ведь и оперировать. Хирурги от господа, как майор Белоконь, под кустом не растут, а медицинское начальство, оно, в отличие от прочего, в любой момент может оказаться в зависимости от своих подчиненных. Тогда не до вымпелов и показателей, тогда ох как локти будешь кусать, что не позаботился о талантах. К тому же покровитель Силкина из однополчан находился в отъезде, а без него охотников решать этот вопрос не виделось.
Тем временем и в отделении реанимации оформлялся конфликт. Дотоле плавный, почти незаметный процесс расслоения начал ускоряться и втягивать в циклоническое кружение новых людей. Движущей силой этого процесса был, естественно, подполковник Геронимус.
Против нашего с Зайковым ожидания, он не написал после случая с Шинкаренко «телеги». Он вообще не писал больше «телег», как обыкновенный кляузник. Вместо того он поднял знамя борьбы за порядок в отделении, и с того времени только и слышно было – эх, и врезал сегодня Геронимус на пятиминутке! И он таки врезАл. В первый же день своего газавата Станислав Казимирович перечислил поименно и поминутно всех опоздавших на прошлой неделе, и призвал подтянуть дисциплину, и напомнил об особой ответственности отделения реанимации, и посоветовал начальнику отделения меньше чикаться с разгильдяями, а принимать к ним энергичные меры. На другой день он посвятил получасовую речь этике отношений персонала с больными и обратил внимание начальника отделения на сквернословие в палатах, допускаемое отдельными нянечками, а также на амурные посиделки отдельных больных у поста медсестер, продолжающиеся до глубокой ночи и отвлекающие последних от исполнения служебных обязанностей. На третий день он прошелся железной метлой по упущениям в политико-воспитательной работе и потребовал соблюдения графика политинформаций и стопроцентной посещаемости последних. На четвертый день призвал укрепить технику безопасности, не дожидаясь несчастных случаев, с каковой целью починить все поломанные ручками каталок розетки в стенах, запретить дежурным пользование электроплиткой, заменить подгнившую половицу в конце коридора и опечатать, наконец, распределительный шкаф в подвале. На пятый день вместо речи он ограничился замечанием с места о том, что использование больных для обслуживания личного транспорта создает в отделении нездоровую атмосферу угодничества. (В виду имелся рефлекторный, как и многие его действия, поступок Вовы, который бежал куда-то по своим делам и увидел, что у машины Зайкова спущено колесо. А Вова обожал автомобили. Он тут же поменял колесо на запасное, благо Зайков машину не запирал, со спущенным же колесом сбегал в госпитальный гараж, завулканизировал его и вернул на место запасного. Если бы не замечание наблюдательного Геронимуса, Зайков бы так и не узнал о колесе, потому что в это время вел наркоз на операции.) В день шестой подполковник Геронимус предложил организовать хранение спирта не в стеклянном шкафчике, доступном каждому, а как надлежит по инструкции – в сейфе. На склад поступили хорошие сейфы. Необходимо перекрыть лазейку возможным злоупотреблениям. На седьмой день… ну и далее в том же духе.
И всякий раз Геронимус оказывался прав, ибо наш начальник отделения был не очень сильный хозяйственник.
Из двух способов руководства Зайкову проще было доверять, нежели проверять, и все в отделении привыкли к тому, что нужно самому исполнять свои обязанности, не дожидаясь, пока тебя ткнут в шею. Работать отделение работало, но без пригляда накапливались неизбежные прорехи в мелочах, и Зайкову оставалось на пятиминутках только хмыкать и записывать, что еще необходимо устранить в кратчайшие сроки. Назавтра бдительный Геронимус выявлял новые упущения, и этому не предвиделось конца.
Если уж говорить о конце, то не наведение порядка в шкафчиках было стратегической целью Геронимуса. Цель была, разумеется, иной, и для ее достижения очень важно было, чтобы знамя священной войны за порядок оказалось замечено с командного пункта. Кто-то должен был держать начальство в курсе, связной был нужен. И связной нашелся. Это был хороший врач, душа человек и приятель Зайкова, капитан Ходов это был. Но как же это, может кто-нибудь спросить. А просто.
Да, Зайков тоже был хороший врач, душа человек и Ходову приятель, но была в их безоблачной дружбе одна закавыка. Ходову по годам давно пора производиться в майоры, а должности такой свободной в отделении нет, заняты все майорские должности, и Зайкову, чтобы повысить своего приятеля Ходова, нужно убрать из отделения своего приятеля Хананьяна, либо своего неприятеля Геронимуса, либо… либо убраться самому.
Был, правда, вариант для Ходова — рапортом перевестись в гарнизонный госпиталь, уж там-то должности имеются, но Ходов проворонил возраст, когда легко принимаются решения. Когда тебе под сорок, предпочитаешь подождать – вдруг что-то само переменится. И кажется, Ходов дождался. Он был чист перед своим приятелем Зайковым, ибо слова о нем лживого не сказал, он был чист перед начальником госпиталя, ибо держал его в курсе борьбы за порядок в отделении,он был чист перед Геронимусом, ибо принципы борьбы за порядок поставил выше приятельских отношений с Зайковым, и он был чист перед семьей, ибо делал все возможное, чтобы получить повышение и при этом остаться в крупном городе. Был ли он чист перед собственной совестью – об этом Ходову задумываться было некогда, ибо настало время действий, и не известно, повторится ли оно когда-нибудь.
И еще один противник объявился у Зайкова, да такой, что отделение руками развело, – это был капитан Макаров, по прозвищу Адмирал. Из всех врачей только у него имелось прозвище настолько прочное, что употреблялось даже больными.
Адмирал был по-мальчишески конопат и непредставителен и, при крайней для капитана молодости, удивительно талантлив. И не в чем-то одном, а во всем, что могло заинтересовать его. Иногда в его дежурство Вова где-то добывал гитару, и мы в каморке у тети Паны далеко за полночь слушали музыку, струящуюся из-под веснушчатых пальцев Адмирала, и то была музыка, то был Крамской, какие-то испанцы с многозвенными фамилиями… Он брал призы в чемпионатах округа по шахматам и пинг-понгу, а если бы кому-то в сухопутнейшем нашем округе взбрело провести чемпионат по гребле на каноэ, он и его бы выиграл шутя, благо был мастером в этом виде спорта. Однако главный талант Адмирала заключался в умении выводить больных из самых глубоких шоков. Адмирал единственный не отступал от постели больного, когда подходил Зайков. Напротив, при нем он делал свое дело еще более сосредоточенно, а Зайков стоял по другую сторону кровати и смотрел. Советовал редко, на что неизменно получал в ответ сердитый взгляд исподлобья. В отделении любили Адмирала, и больше всех его любил, подозреваю, сам Зайков. Нетрудно представить поэтому общее удивление, когда на одной из пятиминуток, в разгар кампании за порядок, после Геронимуса слово взял Адмирал и сказал:
– Детей тут нет, собрались взрослые люди, и все мы понимаем, ради чего Станислав Казимирович начал свою кампанию. Хочу предупредить, Михал Андреич, что меня уже вызывали к начальству и спрашивали, что я думаю о вас.
– И что же вы думаете обо мне? – поинтересовался Зайков.
– Я сказал, что вы прекрасный врач, но как начальник отделения лично меня не устраиваете.
Собрание заерзало на стульях.
– Чем же, если можно узнать? – серьезно спросил Зайков.
– Вместо того чтоб помочь мне, вы загоняете меня в угол и вынуждаете объявить вам войну.
– Вы о рапортах? – догадался Зайков.
– Да, я о рапортах. Четвертый рапорт мне вернули с вашим возражением, а будь на вашем месте Станислав Казимирович, он бы меня отпустил.
– При чем здесь Станислав Казимирович? – Геронимус начал краснеть. Если Ходов его устраивал, то без такого сторонника, как Адмирал, он предпочел бы обойтись. – Я и на своем месте хоть сегодня бы вас отпустил. На все четыре стороны.
– Вот, пожалуйста. А вы, Михал Андреич, приковали меня к отделению толстой цепью. То, что я с детства мечтаю о флоте, для вас не более чем романтическая блажь.
– Еще менее. Дурь, – уточнил Зайков. – Не так уж долго ждать осталось, пока выветрится.
– Мне двадцать семь, Михал Андреич, – сказал Адмирал, – а я океана в глаза не видел.
– Я тоже, – отвечал Зайков. – Хотя я старше.
– Но я не могу жить в таком раздвоении! Неужели трудно понять? Почему вы смеетесь?
Зайков оставался серьезен, зато собрание и вправду посмеивалось, словно ребенок в компании взрослых говорил не совсем приличные глупости.
– Толя, работать надо, – сказал Хананьян. – Ты слишком много посторонних книжек начитался.
– Сам разберусь, что мне читать, – огрызнулся Адмирал. – Последний раз прошу, Михал Андреич, вот перед всеми, – отпустите. Иначе, как ни тошнит меня от методов Станислава Казимировича, а я к нему присоединюсь.
– Вкатать вам, что ли, трое суток гауптвахты… – задумчиво сказал Зайков. – Что посоветуете, Станислав Казимирович?
– Советую прекратить балаган, – буркнул багровый Геронимус. – Заранее небось договорились…
– Извините, он не собирался оскорбить вас, – сказал Зайков. – А вы, Толя, вольны выступить с кем угодно и против кого угодно, но я вас не отпущу даже в том случае, если не буду начальником отделения. Уж найду способ. Вы, Толя, можете стать выдающимся реаниматором, у вас для этого все данные, значит, вы обязаны им стать. Сейчас вы не желаете понять этой простой вещи, но ваше желание мало что значит для всех тех людей, которых вам предстоит еще спасти. С вашим даром недопустимо вскрывать нарывы и зубы пломбировать, пусть даже где-нибудь в виду Владивостока.
– Это называется на рейде, Михал Андреич, – сказал Адмирал. – А знаете, почему еще я выступлю против вас? Уж больно вы хороший и мудрый. Нечего вам возразить. Свою жизнь подчинили необходимости, но этого мало, теперь подчиняете мою, Хананьяна, Галины Николаевны. Святая цель, как же!
– Толя, вас заносит, – предупредила Галина Николаевна.
– Не больше, чем вашего мужа. Все не могут быть подвижниками, Михаил Андреевич!
– А всем и не надо, – сказал Зайков. – Вас одного, Анатолий Петрович, мне бы хватило. Совещание окончено, коллеги, всех прошу на обход.
***
Между тем больные продолжали поступать в отделение, ибо несчастьям окружающего мира не было дела до внутренних неурядиц врачей. Привезли солдата из военностроительного отряда: с намерением поспать он спрятался от сержанта на карнизе восьмого этажа – умостился лицом к стене, обнял обеими руками выступающий прут арматуры и заснул – да увидел во сне что-то радостное, может девушку свою, и повернулся… Умер парень через двое суток, так и не узнав, что жизнь его кончилась, но все эти двое суток Геронимус почти не отходил от него, потому что парня привезли в его дежурство и это был его больной. Привезли красивого мальчика, курсанта военного училища; чистил пистолет после стрельб, да не разрядил его, как положено. Пуля вошла ему в живот, отразилась от тазовой кости, затем от ребра. Шрам от хирургического разреза, похожий на букву «Z», всю жизнь ему будет напоминать, как хирурги прослеживали ход пули в его животе, по пути удалив метра два дырявых кишок, раздробленную селезенку и пробитую часть желудка, сшивая печень и все остальное, что невозможно было удалить. Операция ладно, полдела, но за нею предстояло вытянуть мальчика с того света, что и проделал капитан Ходов, действовавший без особенной фантазии, зато наверняка. И был еще старый геолог, большой, мосластый, равномерно коричневый от солнца пустыни, в которой провел свою жизнь, и от табака, который смолил с семилетнего возраста.
Отделение хирургии, когда он поступил, было полно, а у нас свободные палаты, поэтому несколько дней перед операцией геолог провел у нас. Был весел, с виду здоров и только жаловался, что курить не позволяют. У него был рак пищевода, и он это знал и говорил – ничего, небольшой рачок завелся, выпутаюсь. Он лежал в одноместной палате у Адмирала и страшно радовался любому собеседнику. Мне рассказывал, что всю жизнь искал воду, больше ничего не умеет, зато воды нашел много, кое-где теперь ее моря. Там, где лежала мертвая степь, теперь совхозы, равные по площади некоторым европейским государствам. Правда, много воды пропадает зазря и не везде она приносит пользу, бывает и вред, но это уже от него не зависит. Главное, что воду он нашел и нельзя сказать теперь, будто жизнь прошла зря. Она и не прошла, рачок всего с горошину, выпутаюсь. Плохо вот, что не разрешают курить, а при его курильщицком стаже свыше шестидесяти лет, да по две пачки ежедневно, запрет этот хуже любой операции. Но приходил Адмирал и успокаивал его. Адмирал не сомневался, что вытащит геолога – тот был сухой и жилистый старик, врачи таких любят, и главное, что сам отнюдь не собирался отдавать концы. Всем проведывающим его геолог сообщал, что табачные фабрики на него еще поработают.
В день операции мы с Вовой помогли ему улечься на каталку и пожелали удачи. Но на этот раз геологу удачи не было. На середине операции он перестал вдруг дышать. Не мешкая перевели его на искусственное дыхание и только приступили к продолжению, когда в интубационной трубке забулькала кровь – это лопнуло легкое. Быстро вскрыли грудную клетку, чтобы легкое сшить, а оно оказалось графитово-серым и хрупким, как сухой лист, края крошились под иглой и отваливались кусочками. С огромным трудом залатали это легкое, сожженное табаком, вернулись к пищеводу, а легкое лопнуло в другом месте…
Адмирал, стоявший на наркозе, вернулся с операции зеленый и остался в эту ночь с геологом, хоть и не был дежурным; каждые три часа в эту ночь звонил в отделение Зайков; помогал Адмиралу дежурный врач, майор Хананьян, и все же к утру геолога не стало.
Но уж когда у самого Зайкова умерла от инфаркта женщина, молодящаяся продавщица из Военторга, окончательно стало ясно, что пошла плохая полоса. Случались и прежде плохие полосы, но сейчас причиною казалось расплывающееся в воздухе отделения ядовитое облако склоки.
Мне не верилось, что всего дней семь или восемь прошло с нашего полета в Урагановку, столько всякого случилось в отделении в эти дни. Шинкаренко с Машечкиным только-только выбрались на эту сторону черты, где находимся мы все, живые, и теперь с каждым днем усилия врачей и собственные молодые силы уводили их от этой черты все далее. Шинкаренко уже разговаривал, требовал покурить и даже – это я видел собственными глазами – ущипнул за постный зад Фаину, которая – лопни мои глаза! – шаловливо ахнула, и шлепнула его по руке, и опять повернулась к капельнице, даря ефрейтору еще одну сладостную возможность.
С Машечкиным обстояло хуже. Дни и ночи с ним сидела мать, прилетевшая из-под Шацка. По ехидству судьбы такие, как Машечкин, бывают единственными сыновьями у матерей-одиночек, то же оказалось и на этот раз. И вот он пятые сутки лежит перед ней без сознания, и мать не ела все эти дни, согнулась и стала старухой на наших глазах, а была пожилая крепкая женщина. На шестые сутки сын пришел в себя, заговорил, начал шарить по лицу и просить, чтобы убрали повязку, – и вдруг понял, что глаза его открыты, а за окном верещат воробьи, чего не бывает ночью. Галина Николаевна долго успокаивала сына и мать, объясняла, что слепота не настоящая, пройдет с болезнью. Поверил только сын, а мать согнулась еще более.
И аккуратно каждый день, постукивая палкой, свой боевой расчет проведывал Гена. Шинкаренке совал пару рыжих тугих апельсинов – будет вам переживать, товарищ лейтенант, басил Шинкаренко и припрятывал апельсины для Фаечки, – а к Машечкину подсаживался так, без апельсинов, подолгу смотрел на изрубленное розовыми шрамами молодое лицо, на пустые глаза, устремленные в потолок, и распухшие, коркой покрытые губы. Мать иногда оглядывалась на Гену, сидящего на табуретке в ногах, а иногда не замечала. Однажды он сказал, кто он такой. Мать не повернулась. Гена сказал, что это он искалечил ее сына. Мать что-то шептала под нос, не обращая на него внимания. Должно быть, молилась.
Глава 12. Контроль дыхания
Но работа моя продолжалась, более или менее следуя плану, разработанному нами с Зайковым еще весной. Отлично работала система измерения температуры, к ней привыкли все, включая непримиримую тетю Пану, и наши сестры забыли про утомительные записи в журналах – их заменили ленты самописцев. За частотой сердечных сокращений у больных тоже следила моя аппаратура, однако ею были оснащены пока не все палаты, а только интенсивная терапия. На большее не хватило списанных кардиографов, которые я собрал со всего госпиталя, отремонтировал и вот теперь использовал как датчики сигнала о работе сердца. Наступило время третьего этапа – контроль частоты дыхания.
Тут не мог помочь серийный прибор, серийных не существовало. Во всяком случае, в нашем госпитале. Предстояло все придумать, разработать и сделать собственными руками. Такую работу я больше всего люблю, но она же требует специальных условий, в палате выполнить ее гораздо труднее, нежели переделать серийный прибор.
Перебрав возможные варианты, я выбрал в качестве датчика термистор – полупроводниковый элемент, меняющий сопротивление в зависимости от температуры. Воздух, вдыхаемый человеком, имеет комнатную температуру, а выдыхаемый – почти температуру тела, и вот на этой разнице может быть основан принцип контроля. Зайков бог весть где раздобыл коллекцию термисторов, из которых я выбрал самый крохотный, маковое зернышко с двумя волосками выводов – маленький быстрее крупных реагирует на изменение температуры. Затем я разработал измерительную схему, которая это невидимое глазу изменение сопротивления превращала в движение стрелки вольтметра. И она же пересчитывала частоту дыхания в напряжение, удобное для записи самописцем, она же могла поднять тревогу, если частота дыхания уменьшалась ниже предела.
Настройку этого прибора я провел, укрепив датчик в собственной ноздре, рабочие же испытания устроил на Вове, прогоняв прибор ночь напролет. И намучился же я! Вова так храпел, столь мощно работала на выдохе его грудная клетка, что датчик вылетал из его кругло вырезанной, пышущей жаром ноздри, и мне приходилось вставлять датчик обратно. Спящему Вове это не нравилось, он мотал башкой и тер нос кулаком, грозя порвать проводки и уничтожить мое хрупкое детище. Но испытания прошли с пользой. Я понял, как усовершенствоватьклипсу, крепящую датчик на крыле носа, и обнаружил неприятный недостаток схемы, когда однажды датчик выстрелил из Вовиной ноздри, а стрелка измерителя продолжала качаться туда и сюда, – схема вошла в режим автоколебаний. Заменив одно сопротивление, я подавил эту ее наклонность.
Чтобы внести окончательные поправки, оставалось провести испытания на больных. После этого можно было изготовить несколько таких приборов и считать на том работу с контролем дыхания завершенной. Тогда оставалось только артериальное давление.
Последние свои предоперационные денечки геолог лежал в той палате, где я смонтировал прибор. На геологе я и начал последнюю серию испытаний. К работе этой мой подопытный отнесся с великой ответственностью, дышал аккуратно и старался не чихать, когда я всовывал датчик в мохнатую его ноздрю. Скоро он притерпелся, и стрелка прибора вздрагивала в такт его смешкам и вздохам, перемежавшим бесконечные его рассказы о пустынях, под которыми он находил моря. Я видел, что сейчас он готов отдать остаток жизни за один переход по барханам от колодца к колодцу, да только поздно, из реанимации не сбежишь…
После операции Адмирал позволил мне снова поставить геологу датчик, чтобы я мог испытать его на этот раз в натуральном режиме, когда дыхания почти что нет, впору зеркальце подносить к губам. И прибор работал хорошо, добросовестно отмечая каждый вдох, все дальше отстоявший от предыдущего. Я не входил в палату, где работали Адмирал с Хананьяном, куда вбегали то и дело медсестры со шприцами и ампулами. Я сидел на посту и глядел на редко, медленно отклоняющуюся стрелку прибора. Сидел всю ночь, потому что каждое отклонение могло обозначать последний вдох в этой жизни, а я своим взглядом заставлял стрелку подняться еще и еще раз. Я знал, что не могу уйти.
К утру, все в те же четыре часа, стрелка перестала меня слушаться, задергалась беспорядочно, резко, и вдруг остановилась у нуля. Врачи и сестры что-то делали в палате, зло переговариваясь, а я постукивал по прибору, как будто все зависело от контакта в моей схеме…
***
Два дня палата Адмирала пустовала, а на третий в нее привезли из операционной пациента, при виде которого, хоть он и спал на каталке, я выкатил грудь колесом и свел босые пятки. Ибо на каталке почивал старшина Александрóв.
– Сережка, ну берись же! – удивлялись девочки, вкатившие его в палату, а я стоял по стойке смирно и не мог прийти в себя. Кто угодно мог болеть, с кем угодно могли приключаться несчастья, но старшина Александрóв в моем воображении высился утесом над хлябями симулянтов и бездельников, отлынивающих от службы.
– Да ну тебя, Сережка. Берись, в самом деле!
Кое-как я опомнился и помог переложить бесчувственного старшину с каталки на кровать. Это требует навыка. Делается это так: я поднимаю тело под бедра и поясницу, девочки берутся за щиколотки и шею, каталка выпихивается ногою подальше, и тело укладывается на кровать – обмякшее, с подворачивающимися руками. Мог ли я когда-нибудь представить, что буду держать на руках самого товарища старшину, вкатавшего мне неисчислимое количество нарядов вне очереди? Да еще что при этом старшина Александрóв будет в чем мать родила, не считая марлевой салфетки над пупом, приклеенной пластырем! Завершив положение во кровать, я живо выскочил в коридор, разминувшись в дверях с Адмиралом. Он спешил приступить к оживлению старшины.
А я в коридоре пробовал собраться с мыслями и сообразить, что же мне теперь делать и куда бежать. Хотя постой, почему я должен что-то делать и куда-то бежать? Фу, до чего он действует на меня со своим чувством долга – даже спящий…
Из палаты, где лежал Машечкин, вышел Гена со стеклянной уткой в руке. Его еще не выписали, потому что растяжение осложнилось воспалением сустава.
– Гена, – сказал я, – знаешь, кто к нам попал?
– Цвет сегодня ничего, по-моему, – сказал лейтенант Гена, разглядывая утку на окно. – Поздравь, первый раз без катетера помочился. Как тебе цвет, только честно?
– Отличный цвет. Знаешь, кто у нас лежит?
– Ну, Александрóв, — сказал без выражения Гена. — Если дальше так пойдет, здесь вся наша рота соберется, Просто жаль выливать, до чего замечательный цвет…
– Гена, опомнись! – Я потряс его за плечо. Гена так боялся, что Машечкин умрет, что этот страх сдружил его с матерью Машечкина. Но остальным общаться с Геной в эти дни было непросто. – Ген! Как он попал сюда, Александрóв?
– Что ты орешь? Здесь что, гинекология? Почему Александрóв не может сюда попасть?
– Я спрашиваю, что с ним?
– Ну так бы и спросил – что с ним. Прободение язвы. На нервной почве. Он ведь ни слова следователю не сказал. Все болезни от нервов, Сережа, так что ты не кричи.
Постукивая палочкой, Гена побрел в туалет. Он не уставал любоваться цветом жидкости в утке. Цвет означал, что Машечкин будет жить.
А я продолжал стоять истуканом. Александрóв был воплощением строевого порядка, от которого я надежно, казалось, укрылся за оградой госпиталя. Но он и тут меня достал.
Шла Татьяна к посту, остановилась.
– Сереж, ты что? Дать капли?
– Какие капли?
– Ты белый. Испугался чего?
– Глупости. Чего мне бояться…
– Ну, идем, посиди со мной.
Господи, как точно она знала, когда мне нужно было отогреться рядом с ней! И я часа полтора просидел рядом с ней на посту, вертел тампоны из марли, именуемые медиками турундочки. Навертел турундочек полный бикс. На пульте щелкали мои приборы, опрашивая по очереди лежавших в палатах, – как ваша температура, больной, как пульс? Шипела лента под перьями самописцев, покачивались на шкалах стрелки, как тростинки на ветру, все у всех было в порядке, все в норме. Сам я тоже постепенно приходил в норму. Гена прав, все болезни от нервов…
Из палаты вышел Адмирал, вытирая руки полотенцем.
– Мой просыпается, Таня. Глюкоза у него кончается.
– Сейчас поставлю новую, – Татьяна поднялась, сделав душистый ветер халатом, взяла из шкафчика ампулу с раствором для капельницы. Я подумал, что люблю ее, и сам себе не поверил, так просто об этом подумалось.
– Пожалуй, сделай-ка ему кубик промедола, – сказал Адмирал. – Слушай, где ты так загорела?
– Там меня уже нет, – отбрила Татьяна. Она была на стороне Зайкова и компромиссов не признавала. – Еще назначите что-нибудь?
– Хватит пока. Промедол двухпроцентный. Сергей, ты как, собираешься с дыханием работать?
– Пусть как следует раздышится, – ответил я. Не так непримиримо, как Татьяна, но меня Адмирал тоже злил своим эгоизмом. На флот ему хочется. А сам при этом не отходит от пульта, всеми тумблерами десять раз пощелкает. Никто, даже сам Зайков, не просматривал так тщательно и регулярно ленты, что вырабатывали мои самописцы.
– Чего вы оба как барбосы сегодня? – удивился Адмирал. – Поругались?
– Не ваше дело, – сказала Татьяна, ухватывая с плитки стерилизатор. – Поберегитесь, Анатолий Петрович, кипяток!
Адмирал хмыкнул и ушел в ординаторскую. А я еще долго сидел, собираясь с духом, чтобы войти в палату к просыпающемуся Александрóву, да так и не собрался. Завтра войду. Пускай он и в самом деле раздышится перед нашей встречей.
И до глубокой ночи я просидел у себя в палате за рабочим столом. На золотом прямоугольнике фольгированного гетинакса рисовал алым лаком узор тоководов, потом протравил прямоугольник в растворе хлорного железа, откуда он вышел коричневый, потом протер его ацетоном, и золотой узор заблестел, потом не торопясь сверлил отверстия под выводы деталей – лишь бы только не разгибать спины.
Вова давно уснул, уснуло все отделение, сегодня никто не стонал, и перитонитиков не было – спать да спать. Часов около двух я почувствовал, что с трудом разлепляю веки, и тогда осторожно, чтобы не стряхнуть случайно сон, выключил лампу и плюхнулся в свою функциональную кровать…
***
И приснилось: воздух стал от мороза твердым, режет лоб при ходьбе. Снег визжит под ногами, снег совсем фиолетовый от неистовых фонарей вдоль пустых пешеходных дорожек. Я спешу, я скольжу по утоптанной корке. Два цвета осталось в ночи – ослепительно фиолетовый и никакой, два звука осталось – мои шаги и мое же рвущееся из груди дыхание. Жилмассив вокруг черно и крепко спал, как будто никогда не бодрствовал.
Я тороплюсь домой, там мама одна в нашей комнате, отца ей уже не дождаться, но меня она будет ждать, пока жива. Светильники с верхотуры смотрят на катящегося жучка, деревья осуждающе стучат промерзшими пальцами – поздно, ах, поздно… Я с опаской гляжу на проплывающие мимо пещеры подъездов, представляю, как выходит оттуда брюхатый, в расстегнутом ватнике, со светлым ножичком в немытом кулаке, чтобы сделать мне радикальную, окончательную операцию…
Ненадолго дома прекратились, за ними открылась поляна, где редко стояли гаражи и каркасы деревьев. Среди поляны урчала трансформаторная будка, ее обступили густые туи и склонились к ней, и слушают, не наслушаются. За туями круглый бассейн, летом в нем плещется детвора, а сейчас он закупорен крепким льдом, в котором дымится на морозе полынья – ух, глубокая, ведь рядом аккуратно сложено обмундирование и сапоги стоят, а никто не выныривает… ах, какой мороз! Перед новою толпой домов дорожка пересекает канаву по бетонной плите, брошенной в виде мостика. Плита обледенела, я осторожно ступаю по ней.
И снова дорожка ведет меня мимо оглушительно-черных подъездов, мимо палисадников, утыканных обледенелым хворостом, мимо детских площадок, где горбятся горки, широко расставив ноги, и качели застыли в полете. Ветер пробирается за ворот, царапает шею ледяными когтями, я плотнее заворачиваю пуховый шарф, нахлобучиваю глубже ушанку и поддергиваю перчатки, и сворачиваю за угол, и от неожиданности чуть не падаю, поскользнувшись, – в конце дорожки, перед следующим ее поворотом, вижу в конусе фонаря легкую фигурку. Мальчик идет ко мне, вскинув в стороны руки, выписывая долгие кривые по ширине дорожки. Он что-то вскрикивает.
– Детское время кончилось, – говорю я себе, но достаточно громко, и устремляюсь вперед, стараясь не видеть мальчика. Он заступает мне дорогу. Я поднимаю глаза. Цепенею. Мальчик стоит, склонив на сторону ушастую головенку, и смотрит через мое плечо. Всей одежды на нем – коричневая рубашечка с солдатской пуговицей да мятые брючки. И шлепанцы на босу ногу. Поздний снег роняется откуда-то из темноты над нами, он застревает в щеточке волос и каплями стекает по теплой детской шее.
– Что ты тут делаешь, Антон? Где мама? – говорю я строго, потому что детское время кончилось. Мальчик переводит на меня из пустоты глаза и повторяет: – Ан-тон… Где… мама…
Так вот он какой, мой сын. Татьяна любит повторять, что сына, когда он родится, назовет Антоном. Я не возражаю, имя мне нравится. Но почему у него такие ярко-синие, гиацинтовые глаза, у моего Антона? Почему в них та же мука, что горела в глазах у Павла Петровича? Зачем он, мой будущий сын? Чтобы выучиться летать на самолете, сделаться могущественней всех и умереть в мучениях от рака? От перитонита? В аварии, в стихийном бедствии, в войне?
– Холодно… – сказал мне мальчик. У меня самого замерзло сердце. Я сделал шаг в сторону, в глубокий снег,и выбрался на дорожку позади него. Мальчик не оглянулся.
Вскинув в стороны руки, он двинулся дальше, вскрикивая через несколько шагов: – Ан-тон! Где мама?! Я – Ан-тон!
Я шел так быстро, как позволяла скользкая дорожка. Перед поворотом не выдержал и обернулся. В светлом коридоре между деревьями из черного стекла, под сонно висящими снежинками плыл худой ребенок, в котором я сейчас, со спины, безошибочно узнал себя, и ветер пузырил коричневую рубашонку, которую до сих пор берегла моя мама.
– Я – Ан-тон! – звонкий маленький колокол метался в коридоре, отражаясь от стен, от стволов и от неба. Надо ведь бежать, одеть, согреть его! Кого? Пуста была дорожка.
Я потоптался, поежился в теплом пальто. Никого. Тогда я свернул за угол и побежал к своему недалекому дому.
В подъезде я остановился, снял ушанку. Морозный воздух прокололся тихим звоном – «я… Ан-тон…».
Бегом я поднялся к себе на четвертый этаж, отпер дверь в мой светлый, теплый, милый дом. Разделся, заглянул на цыпочках на кухню. Мама не ложилась. Они с отцом пили чай, с ними за столиком сидела Татьяна, и все они посмеивались, слушая Антона, который что-то им рассказывал свое. Я не стал мешать – им так хорошо было вместе.
Согрелся я в постели скоро, но заснуть не мог, все ворочался, и кряхтел, и моргал в невидимый потолок. А когда уснул, приснилось: воздух стал от мороза твердым, режет лоб при ходьбе…
***
Слава Богу, Вова растолкал меня, не дав еще раз пережить все это.
– Завтракать, Серый! Живой? А я чуть насмерть не замерз – колотун был ночью, в натуре! Ты ж лег, а окно не закрыл!
Только и всего?
После завтрака в коридоре встретил Гену. Он сиял.
– Машечкин видит! Ты понимаешь, что это такое? Левым глазом пока, но это, говорит, окно, это рука!
– Поздравляю, – сказал я.
– И меня поздравь. Илья Ильич – человек, скажу я тебе.
– Неужели старшину расколол?
– Его расколешь… Но там, на дороге, оказывается, был еще один свидетель – парень местный проезжал на мотоцикле, привстал возле нас, интересно ему, как офицеры ругаются. Я его и не видел. Илья Ильич весь поселок прочесал – нашел таки свидетеля. Парень рыжий, мотоцикл голубой, все помнит как магнитофон, у них память деревенская, неиспорченная. Помнит даже, чем именно несло от капитана.
– И что теперь?
– Кто знает… Во всяком случае, теперь мне верят. Ну и Машечкин видит опять же.
– Сплошные радости у тебя, – сказал я. – Не будь аварии, ты бы этих радостей не узнал.
– Это точно, – согласился Гена, и мне стало неловко за глупую подковырку. Я спросил: – Когда пойдешь на выписку?
– Дня через два. Нога в порядке.
– Надо бы и мне вещички собирать.
– Сиди здесь, кому ты в роте нужен. Там сейчас не до солдата, – командира с должности снимают, старшина сюда попал… Дым коромыслом!
Как ни оттягивал я, а контроль дыхания требовал продолжения работы. Пришлось идти в палату.
Когда я вошел, всю ее, до дальних углов, наполняло чистое белое солнце, и было в ней тихо и почему-то торжественно. Старшина Александрóв лежал посреди на высокой, как постамент, кровати. Услышав вошедшего, он повернул ко мне глаза с налитыми кровью желтыми белками.
– А-а, Новиков, – сказал он без удивления, словно дожидался меня. – Гляди, где свиделись…
Я подошел к кровати.
– Как себя чувствуете, товарищ старшина?
– Да как… печет… погано чувствую. Тут лычек на нас с тобой нету, так что Иван Николаевич я…
– Может, врача вам позвать?
– Да толку… Посиди со мной, Новиков, одному хужее почему-то…
– Посижу. Я работать здесь собираюсь.
– Ну, поработай…
На выперших вдруг скулах Александрóва отросла щетина, вперемешку сивая и седая. В роте я не видел его без фуражки, а он под фуражкой носил, оказывается, большую бухгалтерскую плешь. Он был, оказывается, обыкновенный старик. И он косился на тумбочку, где стоял поильник, а попросить стеснялся. Зажимом, похожим на ножницы, я вынул из поильника напитанный водою марлевый тампон и приложил к его рту. Струйка растеклась по бурым, обметанным коркой губам.
– Откройте-ка рот, Иван Николаевич.
Мокрым тампоном я обмазал его распухший, в трещинах язык, провел по деснам. Так заведено в отделении – вошел в палату, намочи больному язык. Несмотря на вливания, их всех мучила постоянная жажда.
– Ох, славно-то как… спасибо… – еле выговорил Александрóв и прикрыл глаза. – Как у ребят дела?
– На поправку. Машечкин уже видит, Шинкаренко апельсины жрет.
– Хорошо… Проведать собирался, да вот… прособирался…
– А что стряслось-то с вами?
– Сам не знаю… язва у меня, давно, а никогда так не болела… Как схватит вдруг ночью, аж дыхание сперло, ну, думаю, все…
Он сказал про дыхание, и я вспомнил, что не поить его сюда пришел. Когда я подступился с датчиком на клипсе к его носу, он открыл глаза.
– Чего такое?
– Датчик. Дыхание ваше проверять.
– А-а… ну, проверяй. – И взглянул мне в глаза с тревогой: – Белоконь где-то тоже тут топчется… Белоконя не видел?
– Только что, в коридоре.
– Ты ко мне не пускай его, ладно? Не надо…
– Не пущу, – пообещал я.
– Я потом… оклемаюсь маленько – и сам…
– Лежите молча, Иван Николаевич, – сказал я. – Вам нельзя разговаривать, а волноваться тем более.
Он умолк, обессиленный. В молодости его не мог так вымотать марш-бросок с полной выкладкой. А я занялся делом – отвернул винты на крышке усилительного блока, который был у меня прикреплен к кровати, снял крышку н принялся за настройку блока.
Кажется, я начал понимать, что стряслось Александрóвым. Он получил приказ – молчать. Он муштровал солдат, добиваясь беспрекословного подчинения, готовности, если надо, погибнуть по приказу капитана Великанова. При этом цену Великанову он знал всегда, не мог не знать, но важен был армейский принцип, на котором стояла не только армия, стояла вся великая страна. Может, это был вообще единственный принцип, на котором стояла жизнь старшины Александрóва. Отказаться от него? Вот и кончилось прободением язвы. Но ведь в уставе сказано, что приказ старшего начальника отменяет ранее полученный приказ того, кто младше званием. Майор Илья Ильич своим простым приказом говорить освобождал Александрóва от каких-либо нравственных мучений, да ведь и юридические основания имелись… Нет, не все так просто со старшиной.
Или проще некуда – выпил лишнего, селедочкой как следует закусил…
– Ты на меня обиды не держи, слышь, Новиков? Иначе в роте… порядка не будет…
– Вам нельзя разговаривать, – отозвался я с пола. Я-то думал, он заснул. Я сидел на полу за его изголовьем, и он меня не видел, говорил в потолок:
– Обижаешься… Чего с тебя взять, молодой…
Александрóв опять надолго замолчал. Дышал он тяжело, постанывая, и это отражалось на сигнале – стрелка поднималась медленно, с дрожью. Здоровый, я не мог себе представить, как его сейчас «печет».
– Дай пить… – попросил он сипло. Я поднялся с пола и снова проделал процедуру с мокрым тампоном. На этот раз он, приспособившись, жадно высасывал воду из марли.
Когда я отнял тампон, он сказал:
– Гонял я тебя из-за образования, это да… но не из зависти… Я образованных уважаю… Тебе на гражданке по уму своему людьми придется командовать… а какой ты будешь командир, если подчиняться не умеешь? Я тебя… командовать учил… понял?
– Понял, Иван Николаевич. За науку спасибо. Лучше бы вам помолчать.
– Намолчусь еще… – просипел Александрóв и закашлялся, постанывая от боли в свежих швах. – Помирают-то… часто у вас?
– Очень редко, – поспешил я его успокоить.
– Это худо… показатель докторам испорчу… тоже тут соревнуются небось…
– Да бросьте вы глупости, Иван Николаевич! – Я снова намочил тампон в поильнике. – Уж от язвы-то здесь умереть не дадут.
– Не от язвы… ох, спасибо… ммм…
Я колебался, не сказать ли ему, что отыскали свидетеля и дело с кунгом можно считать завершенным, что нет ему смысла мучиться долее за своего капитана и вместо него, – но не сказал. С тяжелыми никогда не знаешь, как подействует то или иное известие, и я не решился. На это есть врач, ему я скажу, пусть сам все расскажет Александрóву.
Вошла в палату Люся со стерилизатором – настало время процедур. Сегодня было ее дежурство.
– Больной, вы почему болтаете? Вам ведь русским языком запрещено! – сказала она. – Сергей, а ты не беспокой больного – выгоню.
– Сейчас я сам уйду. Кончу только.
Я снова скрылся за изголовьем. С той ночи в Кошкином доме я Люсю побаивался. Ну не то чтобы побаивался, но неловкость была, словно я, уходя той ночью, положил в карман хозяйкино колечко. Зато она неловкости не испытывала. Здоровалась спокойно, в глаза смотрела без улыбки, только купаться больше по ночам не звала. Сопровождал ее теперь холостой лейтенант из неврологии, танкист, о котором говорили, будто он на учениях повредил головою замок танковой пушки.
Так что из-под кровати мне видны были только Люсины ноги в аккуратных, вышитых розами тапочках. Хорошие ноги, крепкие, гладкие, белые. Звякал шприц, ноги сильно переступали, кряхтел ужаленный иглой Александрóв, ноги возвращались к тумбочке. Танкист за Люсей будет как за броневой плитой. Звякал следующий шприц, и все повторялось.
Выполнив все назначения, Люся, удалилась из палаты, крепко ступая тапочками.
– Строго тут у вас… – одобрительно просипел старшина, – соблюдают…
– Не жалуемся, – сказал я. – Наш подполковник, между прочим, тоже воевал, понятие имеет.
Люся грозно постучала в стекло – опять болтаете! Я показал – все, закончил, сматываю удочки.
Когда я проверял напоследок, прочно ли держится клипса в носу, Александрóв сказал: – Там Настя моя заждалась… как бы провести ее сюда?
– Так не положено ж у нас, Иван Николаевич. Только врач решает.
– А ты по дружбе, Новиков…
Я почесал в затылке. Если б не Люся дежурила…
– Хорошо, попробую.
Адмирала я нашел в соседней палате. Здесь лежал парень с обширным ожогом, тяжелый, которого вытаскивали вторые сутки, но без особой надежды. На просьбу мою раздраженный Адмирал рукой махнул: – Выйди, не мешай. Пускай потерпит. Завтра можно будет, но не раньше.
– В порядке исключения, Толя. Это ж мой старшина, из моей роты. Практически родственник. И Зайкова нет в отделении.
– При чем тут Зайков? – завелся немедленно Адмирал. – Что я, Зайкова твоего испугался? Ладно, пускай заходит, но только на пять минут!
Только получив разрешение, я сообразил, что не знаю никакой Насти и понятия не имею, где она ждет. С чего вообще он взял, что Настя ждет, если был со вчерашнего дня без сознания? Я вышел на парадную лестницу, где обычно дожидались посетители, – кресла стояли пустые, никто не бродил между лапчатых пальм. Может, на черной лестнице? Я вернулся, и прошел через все отделение в самый конец коридора, и вышел на лестничную площадку.
Здесь стояла, прислонясь к стене, пожилая женщина с узелочком. Странно, подумал я, не с авоськой, не с сумочкой…
– Это вы Настя?
– Я, – с готовностью отозвалась женщина и принялась доставать из узелочка белый халат, хотя я ничего еще не сказал.
– Зачем же вы здесь стоите, в темноте? – спросил я. – Там, со стороны парадного, есть кресла.
– Здесь до Вани ближе, – сказала она. – Куда идти-то?
И я повел ее к палате, где лежал старшина. Да, эта палата действительно располагалась ближе к черной лестнице – шагов этак на семь… Люся бдительно поднялась из-за стола, но узнав, что Адмирал позволил пять минут свидания, кивнула клобуком и засекла время.
А я тем временем занялся измерительным блоком прибора, который был смонтирован в пульте. Сигнал от старшины шел неровный. То стрелка качается плавно, размеренно – это старшина слушает свою Настю. А то начинает дергаться – теперь он говорит, а она, прижав к губам мокрый комочек платка, смотрит на него глазами, в которых слезы набухают да набухают, никак не перельются через край. Сигнал был совсем плох, старшина мелко кхекал, выталкивая из бронхов скопившуюся мокроту.
Люся постучала в стекло – пять минут кончились. Настя в палате с готовностью закивала, принялась собирать на коленях концы раскрывшегося узелка, но они все разваливались на стороны. Старшина говорил. Люся поднялась и вошла в палату. Заметив ее, Настя вдруг поцеловала старшину в огромный мокрый лоб, потом по очереди чмокнула его оплетенные черными жилами руки, сложенные на груди. И вышла, промакивая глаза.
Старшина лежал измученный и просветленный. Сейчас прибор работал идеально. Вдо-ох… вы-ыдох… вдо-ох… вы-ыдох… вдо-ох…
***
Кончался этот скверный день, никого не хотелось видеть. Поговорить бы с Емельяном про «жизн», но его давно нет в госпитале, где-то борется за спортивную честь округа и пишет короткие письма с длинными грузинскими стихами, в кудрявых строчках коих я не понимаю ничего. Работа не шла. Пробовал читать, но как могли увлечь любовные передряги лейтенанта Генри, когда перед глазами стояла Настя, собирающая на коленях концы узелка…
Спать в тот вечер я лег со странными мыслями. Сказалось, наверное, слишком долгое пребывание в реанимационном отделении, среди страданий и смертей. Я не врач, не подготовлен к этому ни образованием, ни природной толстокожестью, ни привычкой хотя бы. Я не мог заснуть, размышляя о том, что нет, наверное, художника, миновавшего тему Страшного суда. Идея эта рано или поздно должна посетить, наверно, каждого, не обязательно он должен быть художником, ибо каждый живущий хоть однажды в своей жизни, но до глубин существа возмутился несправедливой выдумкой природы – смертью. Распадом и исчезновением себя. Люди религиозные веруют в бессмертие души, материалисты уверены в конечности всякого бытия, но и те, и другие, и все вообразимые третьи протестуют – хоть однажды в жизни! – против распыления во вселенной и в вечности своего тела, такого родного, верного, теплого, столько претерпевшего и проработавшего на земле, давшего столько счастья себе и другим, совершавшего подвиги и подлости, любившего и продолжавшего себя в других телах. И кто-то неистово верит, а кто-то втайне допускает, что однажды некоторым чудесным образом, по велению ли труб архангелов или силой разума, но однажды атомы его тела, рассеянные по планете, соберутся в прежнем сочетании – и сделается снова он, совершенно такой, как сейчас, живой и полагающий жить вечно.
К сожалению, я был тогда слишком хорошо осведомлен об устройстве мира, чтобы верить в трубы архангелов, но что касается силы разума, тут мы все недостаточно хорошо осведомлены. И под Вовин басовитый храп в теплой темноте палаты я попробовал сосредоточиться. Сосредоточить себя, собрать всего себя в кулак, и всю энергию миллиардов своих нейронов вогнать в тончайший промежуток между сном и реальностью, и глубже, между еще бытием и отсутствием, чтобы увидеть творящееся со мной в этом огненно-ледяном промежутке. Если это увидеть и понять, то будет можно обратить поток огня и льда к его истокам. В бесконечности под закрытыми веками разгорались какие-то отсветы, огненные и голубые, и мне становилось светло и жутко, и я напрягался изо всех своих сил, зная, что давно перешел предел своих сил и теперь могу увеличивать усилие легко и бесконечно и всегда…
***
– Серый, подъем! – тормошил меня Вова. – Глухим не прикидывайся! Да ну вставай, в натуре! Как работа, так не добудишься его…
Первое, что я сообразил, – опять глухая ночь. Вова меня будит, а это всегда означает одно. Я тут с ума сойду, наверно. Кто?
– Кто? – спросил я Вову, одеваясь. – Ожоговый?
– Тебе какая разница. Ты их всех бздишь одинаково.
Нет, этого не может быть, думал я, выходя за Вовой в коридор. Не может быть, думал я, подходя к палате Александрóва, где белыми грифами сгрудились над кроватью медсестры и врач. Я посмотрел на пульт. Контроль дыхания работал, стрелка размеренно ходила по шкале – вдох.. выдох… вдох… Это абсолютно невозможно. Грифы расступились, тело на кровати было закутано простыней. Кто в ней? Не имею понятия, только не он. С ним у нас так много о чем поговорить. Мой датчик свисал со спинки на проводах, я старался его не заметить. Мы с Вовой переложили тело на носилки, крякнули, подняли, понесли, что называется, в последний путь. Выходя из палаты, я опять покосился на пульт. Вдох… выдох… Этого не может быть.
***
Время ночи подходило к проклятым четырем часам. Улицы были безжизненны, ни людей, ни машин, только раздуваются и гаснут желтые огни на перекрестках. Мы втроем в кабине «скорой» – Вова, я посередине и водитель, потому что в это время ночи никому не хочется ехать сзади, где на носилках лежит предмет в простыне, это и днем не бог весть что за удовольствие. Водитель парень молодой, горластый, с Вовой они два сапога, и любимые шуточки их, когда мы через город едем в морг, это про жмуриков. Наверно, можно понять водителя, я стараюсь его понять – в двадцать два года угодить шофером на труповозку, тут обрастешь коростой. Но сейчас я не мог слышать их ржания и дважды затыкал водителя на самом интересном месте анекдота, мертвецки смешного, естественно. Парни перемигивались через меня – нервный, в натуре, интеллигент! На прямом проспекте, пересеченном вдалеке трамвайными путями, водитель прибавил газу так, что ветер в окнах забормотал. Мы мчались к путям, не снижая скорости, водитель нес околесицу и наверное просто не слышал, как я предупредил – тише, тряхнет. Машина бухнулась колесами в рельсы, прыгнула, шлепнулась на асфальт и понеслась дальше. Я оглянулся на носилки, водитель тоже оглянулся и крикнул:
– Мужик, ты зачем раскрылся, яйца продует!
Я рванул водителя за ворот.
– Останови! Укрой его, сволочь!
– А то воспаление легких схватит! – хохотал он почти истерически, едва управляясь с рулем.
– Уох-хохо! – бушевал и подпрыгивал Вова. – Воспаление легких! Ангина будет у дедули! В кабине было тесно, поэтому я ударил его по скуле локтем, зато изо всей силы. Вова стукнулся о стенку затылком и смолк. От неожиданности водитель так топнул по тормозу, что шины завизжали на весь безмолвный город.
Меня швырнуло на стекло плечом, а Вова со всего размаху врезался в него лбом, отчего стекло мгновенно стало сетчатым и молочным. «Скорая» встала поперек дороги. В тесноте кабины я молотил обеими руками, отшибая себе локти и козанки, и первым не выдержал, выскочил из своей двери водитель, а уж за ним, закрывая голову, кое-как выбрался Вова. Я тоже вылез.
– Псих, что ли, в натуре? – простонал окровавленный Вова. Черные потеки бежали со лба ему на глаза.
– Дурной, нас же двое! – крикнул мне водитель. – На кого тянешь? – Но только я тронулся с места, как он отскочил назад, хотя нас разделяла машина.
Я подошел к задней двери. Ее стекло было опущено.
Старшина Александрóв лежал на носилках строгий, прямой, торжественный – таким он был всегда на ротных смотрах строевой подготовки. Только сейчас глаза его были затянуты черными веками.
– Иван Николаевич… – еле выговорил я.
Я должен был просить прощения за то, что ничего не сказал ему про свидетеля, и Адмиралу забыл передать. Я должен был просить прощения за свою дурацкую войну с ним в роте. Я должен был просить прощения за то, что есть на свете Вова, и водитель, и капитан Великанов. И за медицину я должен был просить у него прощения, не умеющую вылечить главной болезни – нежелания жить. Но я только выговорил еще раз:
– Иван Николаевич…
И заплакал. В первый раз за те четыре года, что умер мой отец. Я сел на асфальт возле машины, привалился к ней спиной и дал наконец себе волю. Не мог я больше этого терпеть. Когда же они умирать перестанут? Я плакал, уткнувшись в колени, и ворочалось в голове, что если когда-нибудь сверхъестественным промыслом вытравятся из жизни подлость, глупость и несправедливость, тогда, может, и смерть перестанет быть человеку нужна, как убежище.
Глава 13. Реанимация, до встречи…
Шаги Зайкова я услышал, когда он только вышел из кабинета. По одному лишь топоту, по носорожьему сопению я мог догадаться, куда и зачем он направляется. Я натянул одеяло на голову. Я был один в палате, где уговаривал себя уснуть с половины шестого утра, когда мы вернулись из морга. Зато сейчас неудержимо потянуло в сон.
Кто-то вместе с Зайковым вошел в палату. Люсин голос произнес напористо: – Да не спит он, Михаил Андреевич. Придуряется.
Это Зайков знал без нее. Он сел на мою постель и без церемоний стянул одеяло.
– Сергей, что случилось?
Ох, как не хотелось открывать глаза…
– С кем?
– С прибором. Люся утверждает…
– А я кому угодно повторю, хоть прокурору! – перехватила инициативу Люся. –Чертов прибор показывал, что все в порядке. Дышит и дышит больной! Я чуть с ума не сошла, когда захожу в палату с уколами, а он…
– Как ты это объяснишь, Сергей? Это ведь невозможно?
– Возможно, – сказал я, садясь на постели. – Автоколебания. Дыхание было слабое, я слишком очувствил прибор…
– И это все?
Я пожал плечами. Как бы ни казалась проста эта причина, другой не было.
– Я подходила к нему как обычно, до часу ночи. Потом он начал ерунду говорить, просил сейчас же следователя какого-то позвать. Анатолий Петрович велел успокоительное сделать – я сделала. И больше не входила. Смотрю на стрелку – все в порядке, зачем же зря беспокоить больного? Правильно я говорю, Михаил Андреевич?
Можно было, конечно, напомнить ей, о чем я предупреждал ее вечером, когда заканчивал работать с пультом. Я говорил, что это испытания и полагаться на прибор нельзя.
Хотел напомнить – и осекся. Чуть врозь смотрели на меня медовые глаза, чуть врозь и с тревогой. С прибора взятки гладки, а если я отопрусь, то всплывет что-нибудь крайне неприятное для Люси – спала, наверно, на дежурстве, либо плавала в бассейне с танкистом.
– Люся, ты иди, пожалуй, – повернулся к ней Зайков.
– Мы разберемся.
– Да ради бога! – Люся пожала крепенькими своими плечами, посмотрела на меня с неестественной от тревоги улыбочкой и вышла.
Когда дверь закрылась, Зайков спросил:
– Ну, Сергей, что такое стряслось?
– Вы уже спрашивали. Перечувствил усилитель.
– Я не об этом. Что с тобой стряслось? Что за драка ночью? Начальнику госпиталя доложили – двое из реанимации подрались с водителем, да еще между собой. Анекдот… Машина без стекла в гараж вернулась, у Вовы сотрясение мозга…
– Может, поумнеет, – буркнул я.
– Ты прежде не был злобным, Сережа.
– Оно и плохо. Выписывайте меня, к чертовой матери, Михал Андреич, и на этом кончим.
Он смотрел на меня так, словно уличил во лжи. Я сказал:
– Вашим злейшим друзьям не придумаешь лучше подарка, чем эта штука с индикатором дыхания.
– Правильно. О чем же ты раньше думал?
– Я схемы разрабатывал и паял. Думать, что будет, если схема не так сработает, не моя обязанность.
– Значит, я виноват? Но ты уж все-то на меня не перекладывай. Не я Вове лоб разбил, не я стекло в машине высадил.
Я мог бы возразить, что и не я, но нельзя же сравнивать разбитый лоб со смертью Ивана Николаевича. Зайков это почувствовал, видно, потому что добавил:
– Не морщись. Специфика. Это где-нибудь в таксопарке разбитым стеклом не удивишь, а для нас – чепэ. Тем более с дракой.
А здесь не удивишь погибшим человеком. Я сказал:
– Мне уже самому жить не очень хочется, Михал Андреич. Свихнусь я в вашем отделении. Знаете, отчего умер Александрóв?
– Александрóв? Результатов вскрытия еще не привезли, но картина ясная — инфаркт, по-моему.
– Он от совести умер.
– Сережа, ты перевозбудился. От этого у нас, в реанимации, во всяком случае, никто не умирал.
– Люся же сказала – следователя звал. Это он рассказать все решился. И меня тоже совесть ест. Я тут у вас занимаюсь не своим делом, и пока что никому от этого легче не стало. Наоборот, как видите. Отпустите, Михал Андреич.
Он молчал, смотрел, словно я его крупно надул.
– Можешь собирать вещи, – сказал он наконец. – Начальник госпиталя приказал так и так обоих драчунов к чертовой матери выписать. А система все равно будет. Через год.
Я только головой покачал. Уж я-то знал теперь, что любительским наскоком эту задачу не решить.
– Еще вчера мне было бы печально с тобой расставаться, – сказал он холодно. А я ответил: – Мне и сейчас печально.
И это была правда.
***
Татьяна проводила меня до ворот. На нас оглядывались – я был в шинели, в шапке, а солнце жгло, между тем, как и положено в июне.
– Как странно, – сказала она. – Мне казалось, ты всегда будешь в отделении. Времени, казалось, столько впереди, а вот тебя уже и нет.
– Как это нет? Мы ведь живы оба, Тань. Буду приходить в увольнения. Можно?
– Дурак, – сказала она. – Как ты можешь спрашивать?
Навстречу нам, слегка кренясь под тяжестью сумки с ампулами, переступала крепкими ногами Люся. За другую ручку сумку нес рыжеусый парень с красной шеей и слегка безумным взором – не иначе, тот самый танкист.
– Серенький, счастливо тебе! – благодарно помахала Люся. – Мы все будем скучать!
Татьяна крепче ухватила меня под руку.
– Проведывай! – оглядывалась Люся. – Не забудь – гладиолус!
Танкист, бедняга, приветливо улыбался. Мы вышли из проходной и постояли перед воротами.
– Вот ты сказал, что мы оба живы. Как-то странно сказал, – Татьяна посмотрела мне в глаза, глубоко-глубоко. – Мне вообще было странно сначала, что ты так болезненно на это откликаешься. Думала, привыкнешь. Человек ко всему привыкает, мы ведь привыкли, кто меньше, кто больше, и я думала, что так и нужно. Я даже старалась привыкнуть, чтобы легче было работать. А ты вот напомнил, что привыкать нельзя. Когда привыкаешь – будто умираешь сам. И теперь мне снова страшно, и я себя чувствую живой. Как хорошо, что мы оба живы…
– И можем жить вечно, – сказал я всерьез. – Теперь я верю в это. Теперь я даже знаю, что нужно убрать из этой жизни, чтобы мы с тобой жили вечно. И я хочу сказать тебе, знаешь что?
– Не говори. – Она заботливо поправила ворот шинели. – Брякнешь, а я приму всерьез, как дурочка, потом ищи-свищи тебя. Вот придешь в первое увольнение – скажешь. Если не передумаешь.
– Не передумаю, Тань. А поцеловать тебя можно?
– Дурак. Как ты можешь спрашивать?
И плевать ей было на вахтершу, до пояса вылезшую из окошка проходной, чтобы в подробностях видеть наше прощание. И на больных, остолбеневших за пиками и щитами ограды, ей было наплевать, и на врачей, спешивших по м ответственным делам. Ну, а уж мне-то что до них…
Нас оглушил сигнал – это «скорая» подъехала к воротам с очередным страдальцем на борту. С лязгом поехала в сторону решетка ворот. Пожилой шофер сказал в окошко так, словно это его Татьяна тут дожидалась:
– К вам клиента везу, Танюша. Садись, подкину до отделения!
Она посмотрела на меня.
– Езжай, конечно, – сказал я. – До встречи.
Глава 14. Врачу, исцелися сам
Признаки перемен в жизни роты связи я обнаружил, не вполне еще даже вернувшись в часть. От КПП, где меня не желал признавать за своего пучеглазый от усердия новобранец, слышались удары кувалды и грохот рушащихся кирпичей – то перестраивали нашу аппаратную под размещение новой техники.
Никто не спросил меня в роте, где я пропадал столько времени. Никто вообще не интересовался тем, что было, все разговоры велись о том, что будет. Новый командир роты, капитан Карасик, казался слишком юным для капитана – круглые железные очки и оттопыренные уши делали его похожим на второкурсника, но в вычислительной технике он был дока. Никто в роте не вспоминал Великанова, словно он был коллективной галлюцинацией и развеялся. На расспросы мои, куда он делся, солдаты махали рукой в неопределенном направлении и переводили разговор на терминалы и файлы, с которыми я, как инженер, обязан был помочь им разобраться. Пришлось (к чему, признаться, возвращаясь к месту службы, я не был готов) садиться за специальную литературу.
Рота связи так переменилась, что я не был уверен, нашел бы при Карасике достойное в ней место старшина Александрóв, или вступил бы в конфликт с новыми порядками. От армии жуковского устава рота ушла еще далее, чем была при капитане Великанове. Теперь она напоминала учебное заведение по подготовке программистов, операторов, наладчиков электроники. Учиться этому солдатам оказалось интереснее, нежели часами слушать писк морзянки в наушниках, а главное – каждый знал, что обретенная специальность послужит ему на гражданке, и тем основательнее, чем он основательнее послужит ей здесь. Возможно потому, что стала интересной служба, почти рассосались наряды вне очереди – жаль было тратить на них время и силы. Возможно, по той же причине утратила ритуальный характер строевая подготовка, ей отводилось времени даже меньше, чем положено по программе. Зато усилены были занятия физ- и огневой подготовкой, каждую неделю теперь рота выезжала на стрельбы и кросс. Въедливый, настырный, образованный Карасик лепил из тех же солдат каких-то новых людей, которые начинали получать видимое удовольствие от службы, но которых трудно было бы понять и подчинять себе Александрóву.
Вскоре после меня вернулся в роту и лейтенант Белоконь. Он не хромал, но тоже сильно переменился по сравнению с доаварийным Геной. Исчезла привычка перебирать губами, лицо утратило овечье выражение. Был офицерский суд чести, Илья Ильич счел достаточной эту инстанцию.
Председательствовал Карасик. Офицеры быстро обсудили его вину, учли обстоятельства и вынесли приговор – порицание и задержку в очередном производстве. Кое-кто усомнился, правда, в действенности этой меры в отношении двухгодичника Белоконя, у которого срок службы истекает через три месяца. Но Гена поднялся и заявил, что подал рапорт с просьбой оставить его в армии на кадровый срок, так что мера сработает.
Вернулся ефрейтор Шинкаренко, у которого регенерация тканей шла с бешеной скоростью, как у тритона. Всей казарме он по вечерам показывал рубец меж ребер, длинный, розовый и блестящий, и пел о своих впечатлениях в полторы минуты клинической смерти. Вполне потустороннего характера впечатления не носили – вишни в садике у родителей окапывал, чистил сапоги сметаной, ел арбузы с чесноком. Возможно, впечатлений для такого огрызка времени было даже многовато, но слушателям нравилось, ржали и требовали еще. Вправду было что-то забавное в том, что оступился Шинкаренко в смерть, как в лужу, да и шагает как ни в чем ни бывало дальше, подлягивая мокрой ногой, но в остальном совершенно прежний.
***
Лишь через месяц после возвращения я выслужил у Карасика первое увольнение. И немедленно отправился в госпиталь, сопровождаемый Шинкаренкой. Он и в последующих увольнениях составлял мне компанию. Не имея, будучи здоровыми, права входа на территорию, мы звонили из проходной, и скоро появлялись за оградой наши подруги в белых халатиках – Татьяна с Фаиной, которую мой спутник обожал до столбняка.
От Татьяны узнавал я госпитальные новости, которые не были мне безразличны. Жизнь и здесь не собиралась останавливаться. Хирургическая склока между Силкиным и майором Белоконем разрешилась естественным образом – приступ холецистита скрутил высокого покровителя Силкина из штаба округа, и тот, отринув воспоминания молодости, прямо на пути к операционному столу произвел давно назревшие перемены. Приказ готовили одновременно с операционным полем, так что Аркаша производил разрез, будучи ординатором, а рану зашивал уже начальником хирургического отделения; правда, сам он этого тогда не знал.
Сплошные хэппи-энды. Терпеть не могу хэппи-эндов в кино, сам им не верю, ибо из них выпирает должностная, она же партийная обязанность режиссера внушить аудитории неизбежность победы добра над злом. Но здесь было явно не то.
В этих, вполне незаметных внешнему миру, исходах госпитальных неурядиц проявился мудрый промысел той самой силы, что из комочка аминокислот некогда вывела разум и продолжает совершенствовать его. Она, эта сила, ошибается, оступается на пути, она зачем-то воспроизводит среди нас глупцов, насильников и убийц, временами она же целые народы вдруг обращает в скопища глупцов, насильников или убийц, но с каждым следующим поколением наши знания умножаются, мы научаемся работать больше и лучше, мы глубже постигаем цену состраданию, любви и самой жизни.
Как бы ни были сегодня губительны наши ошибки, как бы ни были смертоносны наши заблуждения, мы превозмогаем их ради будущего. А будущее представляет собой всего лишь сумму исходов почти незаметных неурядиц в госпитале, дома, в прифронтовой полосе, на фабрике детских игрушек, в парламенте и колхозном правлении… И уж если будущее существует до сих пор, если есть кому прочесть эти строки, то лишь благодаря тому, что каждый день эта общая сумма исходов сводится со знаком плюс, а не минус.
***
Но не все слагаемые в сумме бывают положительными. Татьяна рассказала, во что обошлись Зайкову автоколебания моего прибора. Геронимус поднял вопрос на принципиальную высоту: испытывать на пациентах сомнительные технические средства недопустимо и, прямо скажем, преступно. Существуют специальные организации, которым партией и правительством вменено в обязанность разрабатывать медицинскую технику и внедрять ее в клиническую практику, а самоделки доктора Зайкова есть не более чем извращение сути социалистического прогресса. Так заострил вопрос Станислав Казимирович, и упер вопрос, как рогатину, в прочный грунт лечебных инструкций, и направил лезвие под ребро поднявшемуся на дыбы Михал Андреичу. И Зайков отступил, рассказала Татьяна. Зайков решил уйти в отставку по состоянию здоровья – что-то почки у него последнее время барахлили. И он, могучий, проходил теперь врачебную комиссию.
Я не поверил этому. Вздор. Чтобы Зайков — отступил? Это невозможно. Татьяна сердилась, а я не верил – выдумки, бред! Но в это время, когда мы препирались с нею, из госпитальных ворот выехала серая «Волга» и притормозила около нас. Зайков сказал из окна:
– Здорово, Сергей. Ну, ты что – бывать бываешь, а до отделения не доходишь?
– Не пускают, Михал Андреич. Теперь я посторонний.
– Да уж, брат… Ну, привет передавай своим ребятам! И включил передачу. Но поздно– Татьяна уже сообразила, что до кино нам на трамвае с нею добираться час.
– Ой, Михал Андреич, вы же в город едете! Подвезете нас?
– Беги, переодевайся.
Отъехав в сторону, на стоянку, он окликнул меня:
– Сергей, а ты иди сюда, поболтаем пока!
Татьяна переодевалась достаточно долго, чтобы я оказался в курсе хода работ над системой. Нет, работа действительно не прекратилась. В палате с Вовой (этот жук удержался на синекуре!) живет теперь Коля, тоже инженер, очень изобретательный электронщик. Вошел в задачу за неделю, и уже они с Адмиралом забрасывают друг друга гениальными идеями. Адмирал настолько увлекся системой, что перестал читать на дежурствах морские романы. Почки? Ну, пошаливают. На пятом десятке ничего удивительного, но дело не в почках. В Геронимусе? Нет, конечно. Врач он, в общем, неплохой, активный общественник, но комиссоваться из-за него я не стану. Так в чем же дело? Дело в том, что через год в отделение поступят заводского изготовления мониторы для контроля состояния больных. Будут измерять все, что мы с тобой пытались сделать на коленке: и пульс, и дыхание, и давление, не понадобится даже в окно смотреть, есть телекамеры. Великолепная техника. Но это неинтересно. Это все придумано другими. Время одиночек и хитроумных любителей миновало, его не вернешь, даже если ты в своем отделении царь, бог и воинский начальник. Но и мы с тобой работали не зря, Сережа. Был смысл и у нашей системки – помочь Адмиралу, другим врачам, да и Станиславу Казимировичу тоже, подготовиться к приходу мониторов, когда придется действовать существенно иначе, чем теперь. А мне – неинтересно, вот поэтому ухожу. Да не смотри такими глазами, я не отступаю. В отставку выйду – и в Киев поеду, к Амосову. Что, слыхал про такого? Приглашает. Реаниматоры там нужны, там большое дело разворачивается…
Примчалась запыхавшаяся Татьяна, в голубом плаще и с сумочкой. Сунула меня на заднее сиденье, сама уселась впереди и руку на спинку сиденья закинула.
– Поехали, шеф!
Зайков только головой помотал. Разворачиваясь, подмигнул мне:
– Хлебнешь ты, брат…
– Вы мне парня не расхолаживайте! – заявила Татьяна. – И вообще, что вам, жалко? В кои-то веки пыль в глаза пущу!
– Кому?
– А всем, кто видит!
***
Тот разговор подвел итог моим попыткам представить себе будущее. Теперь я знал, что должен делать после армии. В ноябре конец моей службе, первым делом съезжу домой, проведаю маму. Потом – в Киев, к Зайкову. Пусть Амосову нужны реаниматоры, зато Зайкову нужен я, а не какой-нибудь Коля. Я лучше чувствую задачу. И пускай это будет опять реанимация, непрерывная боль вокруг, стоны и смерти тех, к кому успеваешь привязаться, – теперь я знал, что это и есть моя задача на всю жизнь.
Электроника, с которой я сейчас работал в роте связи, создавалась для войны и сама была ее средством. Цель войны – убить человека. Не хочу убивать. Без меня любителей хватит. А в помощи тяжелому больному та же электроника обретает противоположный смысл и даже, я уверен, милосердную душу. Чем черт не шутит, думал я, поступлю еще в Киеве в медицинский! Татьяна обозвала меня прожектером, но разве это главное? Главное – она едет со мной, благо срок ее контракта в госпитале истекает в том же ноябре.
Мне оставалось отслужить два месяца. Из двенадцати – только два, а позади как будто десять лет осталось, столько людей утвердились в моей судьбе в ту весну и лето, и стольких я потерял.
В окружном военном госпитале я начал понимать, что жизнь – в том числе моя – не есть самозабвенный дар природы, которым ты распоряжаешься, как хочешь. Жизнь моя создана жизнями других людей, держится ими, а потому принадлежит, по совести говоря, им, а не мне. Сколько ни проживи, что ни наработай, а возвратишь только долю этого долга.
Вот как этим рассказом своим – возвращаю.
